[50]
Калечина-Малечина[51]
Сергею Городецкому
Курица со двора —
Калечина в ворота.[52]
Заберется Малечина в гибкий плетень,
тоненько комариком песню заведет,
ждет:
«Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»
У Калечины одна — деревянная нога,
у Малечины одна — деревянная рука,
у Калечины-Малечины один глаз — маленький, да удаленький.
— Калечина-Малечина,
сколько часов до вечера?
Скок Калечина-Малечина с плетня,
подберется вся — прыг-прыг-прыг… 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7!
Да юрк в плетень. Пригорюнится,
тоненько комариком песенку ведет,
ждет:
«Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»
У Калечины семь братов —
у Малечины семь ветров,
а восьмой неродной — вихорь витной[53] — маленький, да постыленький
— Калечина-Малечина,
сколько часов до вечера?
Вечером врывается, крутит вихрь в лесу,
Вечером Калечине весело в виру[54].
Ночка по небу лучинки зажжет,
Темная, темную нитку прядет…[55]
Курица в ворота —
Калечина со двора.
Черный петух[56]
От недели до недели[57] подоспело лето.
Последняя отлетная птичка прилетела до витого гнездышка. Зацвели белые и алые маки. Голубые цветочки шелкового льна морем разлились по полю. Белая греча запорошила пряным снегом без конца все пути. Встали по тыну, как козыри, золотые подсолнухи. Сухим золотом-стрелками затеплилась липа, а серебряные овсы и алатырное[58] жито[59] раскинулись и вдаль и вширь; неоглядные, обошли они леса да овраги, заняли округ небесную синь и потонули в жужжанье и сыти дожатвенной жажды.
С цветка на цветок, с травки на травку день до вечера перелетает пчелка, несет праздники[60].
И не упасть первой росе, а уж щелкает, звонко хлопает в воздухе кнут, звякают коровьи колокольчики — гонят стадо.
А за стадом высоко, как дым, подымается пыль вдоль по улице.
И они чахлые и заморенные — Коровья смерть[61] да Веснянка-Подосенница[62] с сорока сестрами пробегают по селу, старухой в белом саване, кличут на голос.
Много они натворили бед — съешь их волк! — то под тыном прикинется — Подтынница, то на дворе пристягнет — Навозница, то соскочит с веретена да заскочит в пряху — Веретенница, то выскочит с болотной кочки — Болотница[63]: им бы портить скотину, вынимать румянец из белого лица, вкладывать стрелы в спину, крючить на руках пальцы, трясьмя трясти тело.
И не гулянье от них ребятишкам: не век же голопузым носить на себе змеиного выползка[64].
Но и нечисть знает черед.
Собирается нечисть зноем в полдень к ведьмаку Пахому, — Пахома изба на краю села: там ей попить, там ей поесть.
В курнике петух взлетает на насест, схватившись с места, как шальной, кричит по селу. Кричит петух целые ночи, несет змеиные спорыши[65], напевает, проклятый, на голову от недели до четверга. Сам Пахом-ведьмак об эту пору в печурке возится, стряпает из ребячьего сала свечу[66], — той свечой наведет колдун мертвый сон на человека и на всякую Божию тварь. Джурка, Пахомова дочка, не смыкая глаз, летает перепелкой, собирает золотой гриб[67].
Так от недели до четверга.
В четверг в полночь на пятницу подымается на ноги все село.
С шумом врываются в Пахомов курник[68], чадят зажженными метлами, ловят черного петуха.
Изловили черного петуха и с петухом идут на другой край села.
Алена верхом на рябиновой палке с мутовкой[69] на плече, нагая, впереди с горящим угольком, за Аленой двенадцать девок с распущенными волосами в белых рубахах, с серпами и кочергами в руках и другие двенадцать с распущенными волосами, в черных юбках держат черного петуха.
А за ними ватагой и стар и мал.
Шумя и качаясь[70], вышли девки за село, запалили угольком[71] сложенный в кучу назем[72], трижды обнесли петуха вокруг кучи.
Тут выхватила Алена от девок петуха и, высоко держа над головой черноперого, пустилась с петухом по селу, забегая к каждой избе, мимо всех клетей с края на край.
С пронзительным криком, с гиканьем погнались за ней и белые и черные девки.
— А, ай, ату, сгинь, пропади, черная немочь!
Рвется черный петух, наливаются кровью глаза, колотится черное сердце.
Обежав все село, бросила Алена петуха в тлеющий назем.
Кинули за ним девки хвороста, сухих листьев, — и вспыхнул костер, с треском взвились листья и неслись, жужжа, как красные жучки, — неслись красные перья, завивались в косицы, и красная голова пела зимовые песни.
— Сгинь, сгинь, пропади, черная немочь! — Скачут вкруг костра хороводом и черные и белые девки, притопывают, приговаривают, звенят в косы, бьют в чугуны, пока не ухнет красная голова, не зашипит уж больше ни одно красное перышко.
Сонной сохой по селу протянулась дорога, белая от высокого месяца. На месяце все по-прежнему подымал на вилы Каин Авеля[73].
Шатаясь, шел по вымершему селу ведьмак Пахом, хватался за верею, дыхал гарным петушьим духом[74].
У Аленина двора со двора в ночевку бежит кот; ударил его Пахом посередь живота, сел на него, подкатил, как месяц, к окну, глазом надел на Алену хомут[75], шептал в ее след:
— Чтоб у нее, у миленькой, и спинушка и брюшенько красным опухом окинулись и с зудом.
Притрепался ведьмак, поманул зарю, иссяк, как дым: волю снимать, неволю накладывать.
Не дождалась Джурка отца, поужинала. Поужинав, обернулась в галочку, полетела за речку росицу пить. Занялась заря.
Богомолье
Петька[76], мальчонка дотошный, шаландать[77] куда гораздый, увязался за бабушкой на богомолье.
То-то дорога была. Для Петьки вольготно[78]: где скоком, где взапуски, а бабушка старая, ноги больные, едва дух переводит.
И страху же натерпелась бабушка с Петькой и опаски, — пострел, того и гляди, шею свернет либо куда в нехорошее место ткнется, мало ли! Ну, и смеху было: в жизнь не смеялась так старая, тряхонула на старости лет старыми костями. Умора[79] давай разные разности выкидывать: то медведя, то козла начнет представлять, то кукует по-кукушечьи, то лягушкой заквакает. И озорничал немало: напугал бабушку до смерти.
— Нет, — говорит, — сухарей больше, я все съел, а червяков, хочешь, я тебе собрал, вот!
«Вот тебе и богомолье, — полпути еще не пройдено, Господи!»
А Петька поморочил, поморочил бабушку да вдруг и подносит ей полную горсть не червяков, а земляники, да такой земляники, все пальчики оближешь. И сухари все целы-целехоньки.
Скоро песня другая пошла. Уморились странники. Бабушка все молитву творила, а Петька «Господи помилуй» пел.
Так и добрались шажком да тишком до самого монастыря. И прямо к заутрене попали. Выстояли они заутреню, выстояли обедню, пошли к мощам да к иконам прикладываться.
Петьке все хотелось мощи посмотреть, что там внутри находится, приставал к бабушке, а бабушка говорит:
— Нельзя, грех!
Закапризничал Петька. Бабушка уж и так и сяк, крестик ему на красненькой ленточке купила, ну помаленьку и успокоился. А как успокоился, опять за свое принялся. Потащил бабушку на колокольню колокол посмотреть. Уж лезли-лезли, и конца не видно, ноги подкашиваются. Насилу вскарабкались.
Петька, как колокольчик, заливается, гудит, — колокол представляет. Да что — ухватился за веревку, чтобы позвонить. Еще, слава Богу, монах оттащил, а то долго ли до греха.
Кое-как спустились с колокольни, уселись в холодке закусить. Тут старичок один, странник, житие пустился рассказывать. Петька ни одного слова мимо ушей не проронил, век бы ему слушать.
А как свалила жара, снова в путь тронулись.
Всю дорогу помалкивал Петька, крепкую думу думал: поступить бы ему в разбойники, как тот святой, о котором странник-старичок рассказывал, грех принять на душу, а потом к Богу обратиться — в монастырь уйти.
«В монастыре хорошо, — мечтал Петька, — ризы-то какие золотые, и всякий Божий день лазай на колокольню, никто тебе уши не надерет, и мощи смотрел бы. Монаху все можно, монах долгогривый».
Бабушка охала, творила молитву.
1905
Купальские огни[80]
Закатное солнце, прячась в тучу, заскалило зубы[81] — брызнул дробный дождь. Притупил дождь косу, прибил пыль по дороге и закатился с солнцем на ночной покой.
Коровы, положа хвост на спину, не мыча, прошли. Не пыль — тучи мух провожали скот с поля домой.
На болоте болтали лягушки-квакушки.
И дикая кошка — желтая иволга унесла в клюве вечер за шумучий бор, там разорила гнездо соловью, села ночевать под черной смородиной.
Теплыми звездами опрокинулась над землей чарая[82] Купальская ночь.
Из тенистых могил и темных погребов встало Навье[83].
Плавали по полю воздушные корабли. Кудеяр-разбойник стоял на корме, помахивал красным платочком. Катили с погостов погребальные сани. Сами ведра шли на речку по воду. В чаще расставлялись столы, убирались скатертями. И гремел в болотных огнях Навий пир мертвецов.
Криксы-вараксы[84] скакали из-за крутых гор, лезли к попу в огород, оттяпали хвост попову кобелю, затесались в малинник, там подпалили собачий хвост, играли с хвостом.
У развилистого вяза растворялась земля, выходили из-под земли на свет посмотреть зарытые клады. И зарочные три головы[85] молодецких, и сто голов воробьиных, и кобылья сивая холка подмаргивали зеленым глазом, — плакались.
Бросил Черт свои кулички[86], скучно: небо заколочено досками, не звонит колокольчик, — поманулось рогатому погулять по Купальской ночи. Без него и ночь не в ночь. Забрал Черт своих чертяток, глянул на четыре стороны, да как чокнется[87] обземь, посыпались искры из глаз.
И потянулись на чертов зов с речного дна косматые русалки; приковылял дед Водяной, старый хрен кряхтел да осочьим корневищем помахивал, — чтоб ему пусто!
Выползла из-под дуба-сорокавца[88], из-под ярого руна сама змея Скоропея[89]. Переваливаясь, поползла на своих гусиных лапах, лютые все двенадцать голов — пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные и рябая и ясная катились месяцем. Скликнула-вызвала Скоропея своих змей-змеенышей. И они — домовые, полевые, луговые, лозовые, подтынные, подрубежные приползли из своих нор.
Зачесал Черт затылок от удовольствия.
Тут прискакала на ступе Яга. Стала Яга хороводницей. И водили хоровод не по-нашему.
— Гуш-гуш[90], хай-хай, обломи тебя облом![91] — отмахивался да плевал заплутавшийся в лесу колдун Фаладей, неподтыканный[92] старик с мухой в носу[93].
А им и горя нет. Защекотали до смерти под елкой Аришку, втопили в болото Рагулю — пошатаешься! ненароком задавили зайчонка.
Пошла заюшка собирать подорожник: авось поможет!
С грехом пополам перевалило за полночь. Уцепились непутные, не пускают ночь.
Купальская ночь колыхала теплыми звездами, лелеяла.
Распустившийся в полночь купальский цветок горел и сиял, точно звездочка.
И бродили среди ночи нагие бабы — глаз белый, серый, желтый, зобатый, — худые думы, темные речи.
У Ивана-царевича в высоком терему сидел в гостях поп Иван. Судили-рядили, как русскому царству быть, говорили заклятские слова. Заткнув ладонь за семишелковый кушак, играл царевич насыпным перстеньком, у Ивана-попа из-под ворота торчал козьей бородой чертов хвост.
— Приходи вчера![94] — улыбался царевич.
А далеким-далеко гулким походом[95] гнался серый Волк, нес от Кощея живую воду и мертвую.
Доможил-Домовой толкал под ледящий бок — гладил Бабу-Ягу. Притрушенная папоротником, задрала ноги Яга: привиделся Яге на купальской заре обрада[96] — молодой сон.
Леший крал дороги в лесу да посвистывал, — тешил мохнатый свои совьи глаза.
За горами, за долами по синему камню бежит вода, там в дремливой лебеде Сорока-щектуха[97] загоралась жар-птицей.
По реке тихой поплыней[98] плывут двенадцать грешных дев[99], белый камень алатырь, что цвет, томно светится в их тонких перстах.
И восхикала лебедью алая Вытарашка[100], раскинула крылья зарей, — не угнать ее в черную печь, — знобит неугасимая горячую кровь, ретивое сердце, истомленное купальским огнем.
Воробьиная ночь[101]
Валили валом густые облака, не изникали, — им сметы нет. За облаками возили копы[102], и туча шла за тучей, как за копой веселая копа, поскрипывали колеса.
Ветром повеяло б, грянул бы гром! Не веяли ветры, не крапнул дождик.
Ни звериного потопу, ни змеиного пошипу.
В тихих заводях[103] лебеди пели.
И разомкнулось тридевять золотых замков, раскуталось тридевять дубовых дверей — туча за тучу зашла — затрещало, загикало, свистело, гаркало.
Воробушки[104] — ночные полуночники, выпорхнув, кинулись по небу летать.
Ковал кузнец воробьиную свадебку, ковал крепко-накрепко, вечно-навечно, — не рассушить ее солнцем, не размочить дождем, не раскинет ветер, не расскажут люди.
Ковал кузнец Кузьма-Демьян[105] вековой венок.
И стала перед невестою-воробушкой чужая сторона, не изюмом, горем усаженная, не травой, слезами покрытая.
Узлюлекнула[106] воробушка:
— Понеситесь вы, ветры, с высоких гор! Подуйте, ветры, на звонки колоколы! Вы ударьте, звонки колоколы, по сырой земле, расшатайте пески, раздвоите сыру землю на могиле матери. Вы сшибите, звонки колоколы, гробову доску! Сдуйте тонко-белое полотенце! Разомкните руки матери, раскройте глаза ее, поставьте ее на ноги. Не придет ли она, не прилетит ли к моему дню, к часу великому.
Летали воробушки, прятались-тулились рахманные под небесные ракиты, под мосты калиновые, нагуливались воробушки до любви[107].
Раскунежились, пошли они пляс плясать вприсядку, квасили, жарили друг дружку по носам. Один воробей в трубу скаканул, другой воробей в колодец упал, третий воробей невесть что наделал.
И падали кто как попало, бесхвостые, бесклювые, с неба на землю, — навалили горы воробьевые[108]. И ничего-то не родила гора, родила Воробьева гора один бел-горюч камень.
Заныло сердце, как малое дитятко:
— Родимая моя матушка! Что же ты ко мне не подшатнешься? Призагуньте, призамолкните! Расступитесь, пропустите! Подшатнись-ка ты, посмотри на меня…
Засвирило все небо[109], красно, что жар.
Раскачён жемчуг — васильковая слеза катится на грудь, с груди на траву.
Перекати-поле[110] унесла слезу.
Не разжалила[111] невеста сердце матери: знать, отводила она волю, отнежила негу, открасовала свою девичью красу?
Сердце матери оборотливо, сердце матери обернется, — даст великое благословение.
И раскрылась могила, — стала мертвая.
А там разбили сорок сороков, тридцать три бочки, — и хлынуло пиво-мед пьяное-распьяное.
Все поля и луга, леса, перелески, заборы и крыши до корня смочены.
Первые петухи пропели — полночь прошла. И вторые петухи пропели — перед зарей. И третьи петухи пропели — на самой заре.
А они, неугомонные, справляли великий запой, хмельные ворушили, с пьяных глаз вили воробушки не воробьиное — гнездо ремезовое[112].
Догорела четверговая страстная свеча[113], закурились избы, — волоком от трубы до трубы стлались книзу сизые дымы.
Поросятки-викуны[114] рылись под грушей в сладких падалках[115], а их была целая груда — непочатый край.
Борода[116]
С горки на горку, от ветлы до ветлы примчался ильинский олень, окунул рога в речке[117], — стала вода холоднее.
Тын зарастает горькой полынью, не видать перелаза.
В садах наливается яблоко: охота ему поспеть к Спасову дню.
И шумя висят, призаблекнувши, листья. Утомленные, клонятся никлые ветви.
Щебетливая птичка научает дитят перелетному делу. Один у нее лад на все прилучья[118]:
— Скоро в путь опять![119]
Дождется ль рябина студеных дней, нарядная, опустила она свои красные бусы к земле.
Шумный колос стелет по ниве сухое время.
На проходе страда. Подоспели дожинки.
Дожинают и вяжут последний сноп.
Уж кличут на Бороду.
И потянулся народ — белый мак — по селу на жнивье.
А Борода стоит, развевается, золотая, разукладная, много янтаря в ней, много усика долгого, тонкого, острого, как серп.
— Завивать, завивать бородушку!
Разогнули солому, посыпают земли: пусть мать — сыра земля покроет ее материнской пеленой на красное годье[120], на новое лето, на веселый дород.
— Нивка, отдай мою силу![121] — причитает-приговаривает жнея, красивая молодка Василиса в длинной белой рубахе с серпом на плече.
И катается молодка по жнивью, просит и молит свою ниву.
Несут девки межевые васильки, подвивают васильками Бороду, расцвечивают ее васильками — крестовой слезой. И кругом, как ковер, васильки.
Собрала Борода людей вместе, — поднялось на всю ниву веселье.
Запалили солому, заварилась отжинная каша.
— Нивка, отдай мою силу!
И идут хороводом вокруг Бороды, ведут долгие песни, перевиваются долгие песни пригудкой[122], и опять на широкий разливной лад хороводы.
Село за орешенье солнце, тучей оделась заря.
А Борода в васильках разгорается.
Берет коновода пляс.
Бросила молодка серебряный серп, подсучила рукава, сбила подпояску да из кона, пустилась в пляс.
Звенел ее голос, звенела песня.
Катил за облаками Илья, грохотал Громовник на своей колеснице, аж поджилки тряслись.
И сбегался хоровод, разбегался, отклонившись назад, запрокинув голову, — это ласточки быстро неслись по земле, черкая крыльями.
Седой ковыль, горкуя голубем[123], набирался гульбы, устилал, шевелил, шел по полю дальше и дальше за покосы, за болото, за зарю.
И зарей ничего так не слышно, только слышно, только слышно, только слышно, только чутко:
— Нивка, отдай мою силу!
От четырех птиц — железных носов[124], из-за темных каточин[125] вышла молодая медведица посмотреть на Бороду.
Купена-лупена[126] стращала медведицу тремя пальцами, ровно дите рогатой козой.
Вындрик-зверь[127] стремглав бежал за сине море.
И горел хоровод, пока солнце взошло.
Кикимора
На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора[128] уселась и чистит бережно свое копытце.
— Га! — прыснул тонкий голосок, — ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. — Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
— Тьфу, ты, проклятая! — отплевывался прохожий.
— Га! ха-ха-ха! — И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.
1903