Копоул Копоулыч
Занесло все дороги, все летние тропинки, замерзли болота, застыли ручьи, сравнялись реки, засумерился день, легла зима — легли снега, путь стал.
Скрип ворота, — мороз на дворе!
У Копоула тепло. Хорошо и тепло Алалею и Лейле зимовать у Копоула в теплой избе.
И светла и просторна изба Копоула, что Кощеев дворец. Много собрано в ней всяких волшебных диковин, как у Кощея: меч-самосек, топор-саморуб, палка-самобойка, гусли-самогуды, ковер-самолет, санки-самокатки, сапоги-скороходы, шапка-невидимка, скатерть-самобранка.
Копоул — сам хозяин — кум Котофея, ворчливый шамчун: не может ни скоро сказать, ни скоро пройти, то щами подавится, то лапшей захлебнется. Но зря никогда Копоул не похвалится небылыми речами и по правде слово рассудит. Носит Копоул от сглазу лапу слепого крота, и, хоть не надо ему колдовской неодолимой защиты, пьет всякий день настой жабьей косточки.
Одиноко в лесу живет Копоул среди лютых морозов в Кощеевом царстве. Баран, и гусь, и петух давным-давно ушли от Кота, и лисица ушла от Кота.
— Что за шерсть, что за хвост! — вспоминает Копоул свою неверную лису, свое прошлое семейное житье-бытье.
А неукротимые звери — соседи Копоула — куцый волк, который волк хвостом в проруби рыбку ловил, да с отрубленной лапой медведь, который медведь к старику и старухе по ночам приходил, пел свою страшную медвежью песню, — волк и медведь сами на старости лет и недолуки и неудаковы. Волк еще хорошо языком ищет соринки в глазах, но о хвосте успел позабыть, а медведь, хоть и не прочь спеть свою страшную песню, да не страшно нисколько, и не забьет косолапый вола, как бывало, не закусит зайцем, как бывало.
Сойдутся свирепые неукротимые звери из своих заброшенных лубяных и ледяных избушек к Коту для совета и знай одно себе: дружно Копоулу подхрапывают.
Который ворон летает за море и приносит живую и мертвую воду, вещий за все зимовье — от ноября до февраля — даже ни разу не каркнул и только на Наума — в именинный кошачий праздник показался в Кощеевом царстве: сам пришел в гости к коту Копоулу.
А который кузнец Требуха сковал Бабе-Яге тонкий голос, еще третьего года пирогами объелся и приказал долго жить после Никольщины.
Не надо Копоулу колдовской неодолимой защиты.
Глаза Алалея и Лейлы — не злые, не сглазят.
— А кто вас знает! — говорил Копоул, принимая слова их в досаду, и сам крепко держался за лапу слепого крота.
Расседает земля от мороза.
Тяжки и плящи морозы.
В чистом поле белеют снега. И лишь ель и сосна зеленят белую зиму.
А в метельные ночи старый черт закрывает месяц косматою шапкой, и метель, набрав снега, размахнется комом и пустит в окошко.
От ноября до февраля — волчье темное время.
Стучат зубами голодные волки.
— Копоул Копоулыч, не косоурьтесь, расскажите-ка сказку! — просит Лейла.
И знает Копоул, знает и перезнает много всяких докук и балагурья, да чуфырится: как можно, ведь тысячу и одну ночь терся кот в коленях у Шехерезады, когда рассказывала Шахриару сказки Шехерезада!
— Это ни к чему не поведет, это, похоже, не выйдет! — вот и весь сказ Копоула: и на речи не ставится и на сговор не сдается.
Скуки ради ходят Алалей и Лейла из горницы в горницу, смотрят в окно. И сколько раз, провожая студеные дни, нетерпеливые, они пересчитывали лысых, чтобы на двенадцатого лысого мороз пересел. Не слушал мороз Алалея и Лейлы: нагуляется по двору, засядет и сидит трескун на Кощеевом озере, выставит ветру свой красный нос.
Расседает земля от мороза.
Тяжки и плящи морозы.
Кует зима звездный небесный свод.
Днем, как и ночью, норовил Кот поспать, похрапеть, поваляться, позевать, потянуться, и уж ты от Кота ничего не добьешься — ни за холодную воду. Но нападал добрый стих: вдруг раздобрится Кот, поведет долгим усом, — и начинается сказка, ладно удуманная, хорошо улаженная, зимняя копоулова сказка.
Упырь[244]
Не ведьма Дундучиха застилает на ночь стол скатертью, не ступой закостила наброжая — кроет землю белый снег, летят-падают хлопья надранными лохмотьями, воет, вьется вьюга, выбухает вихорь, метет метель-поземелица, закуделила.
Третий день и грустна и печальна коротает дни в серебряном тереме царевна Чучелка.
Третий день, как печален и грустен уехал царевич Коструб за Лукорье.
За морем Лукорье, там реки текут сытовые, берега там кисельные, источники сахарные, а вырии-птицы[245] не умолкают круглый год.
Полпути не проехал царевич, занемог в дороге и помер. И в чужом краю его схоронили.
Вот среди ночи слышит царевна, под окном кто-то кличет:
— Чучелка, Чучелка, отвори!
Вся зарделась царевна: узнала Коструба.
Думает царевна: «Это он, это жених, царевич вернулся с дороги!» Встала. Отворила.
— Бери свои белые платья, жемчуг. Я в чужом краю завоевал себе землю, мой подземный дворец краше Лукорья.
Надела Чучелка белые платья, жемчуг. Спешит на крыльцо.
А он ее за руку и на коня.
Взвился конь и помчались.
Мчатся. Мчится царевич с царевной. Страх змеей заползает на сердце: видит царевна, под нею не конь, таких не бывает, а ветер.
Ветер-вихорь несет их сквозь темные леса, сквозь мхи и болота — ржавцы болота в шары-бары — пустое место.
Поравнялись с церковью, повернули на кладбище.
Тут конь исчез.
И вдвоем остались они над могилой: царевич Коструб и царевна. А в могиле чернеет из-под снега дыра.
— Вот мои земли, там мой дворец, там мы отпразднуем свадьбу: дни будут вечны и пир наш веселый без печали, без слез… — полезай!
— Нет, — отвечает царевна, — я дороги не знаю, ты — наперед, я — за тобою.
Послушал царевич царевну, пропал в могиле.
И одна осталась царевна над черной дырой. Сняла с себя платья — да в могилу.
— На же, тяни за собою. Вот белые платья, вот жемчуга! — и, сбросив в могилу все до сафьянных сапожков, заткнула дыру, да бежать без дороги по снегу, сама не знала куда.
Летела царевна, летела — вдалеке огонек мелькает — прытче бежит. Добежала, смотрит: изба — одна одинока изба стоит среди поля. Бросилась к двери, вломилась в сени, да в горницу…
Мертвец на лавке лежит, больше нет никого, и светит свеча.
Царевна со страха на печку, забилась в угол, сидит тихонько.
А там на кладбище, а там на могиле обманутый вышел из гроба царевич. Созвал Коструб мертвецов и полетел с мертвецами вслед по царевну.
Прилетел до избы, кричит через окно:
— Мертвец, отвори мертвецу! Будем с живым пир пировать!
Зашевелился мертвец: то ногой, то рукой поведет. А потом с лавки как встал и пошел, дверь отворил.
И нашло мертвецов полным-полна изба. Окружили печь, кличут царевну:
— Вылезай, вылезай — будем пир пировать!
— У меня нет рубашки и сафьянных сапожков, принесите мне: там они на могиле! — говорит мертвецам царевна.
Посылает царевич мертвеца на могилу.
И вернулся мертвец, принес и рубашку и сапожки.
И опять кличут царевну.
А она им: то, говорит, рукавичек нет, то платка у нее нет, то пояса…
Но мертвецы ей все из могилы достали: все платья, весь жемчуг до последней крупинки.
Кличут царевну:
— Вылезай, вылезай — будем пир пировать!
И надела царевна белые платья, жемчуг, — вышла. Вышла царевна. И в кругу мертвецов замерла.
А! как обрадован мертвый живому!
— Я тебе верен за гробом, — целовал царевну мертвый царевич, и с поцелуем живая кровь убывала — теплая кровка текла в его холодные синие жилы.
Третьи петухи пропели — мертвецы разлетелись по темным могилам, там, в могилах, облизывали красные губы.
Не вернулась царевна в свой серебряный терем. Нашли Чучелку утром — белая, как белый снег, без единой кровинки, далеко в чистом поле в мертвецкой избе.
Вьется вьюга и воет, валит и, опрокидывая, руша, сбивает с ног. Разворотила, нелегкая, дубья-колодья, замела дверь, засыпала окна — хоронит серебряный Чучелкин терем.
Холодна зима — белый снег.
Сон-трава[246]
Дождались весенней поры. Уходила зима. А была она долгая и суровая — снег по пазуху. Наступили первые теплые дни.
Ясных дней еще нет. Ясный Яр не отомкнул еще неба. Огненный, разбудил Яр черную землю.
И пусть свистит в поле ветер, пусть свистом зовет зима снег на помощь! Снег тает в поле, и раз от раза темнеет река.
Вздуется лед, тронется река — грозно Яр разомкнет горячее небо — поплывет река, и, широкая, зашумит она, как грозовое небо.
— Руки наши крепки, глаза видят ясно, и мы поплывем! — повторяет за Алалеем верная Лейла.
Они на воле. Так они рады весеннему первому дню.
Они на воле, они встретили первый цветок.
Как печален и грустен первый весенний цветок!
Сон-трава — синеглазый подснежник — глядела печально, и на тяжелых темных ресницах горела слезинка.
Что огорчает ей сердце? Ждет ли кого? Или нет никого, кто бы утешил печальное сердце?
У цветов есть мать, у Сон-травы — мачеха. Разбудит Яр землю. Проснется земля. Но еще спят под землею и трава и цветы.
«Просыпайся, иди на землю, там светло, там все твои браться и сестры, там играют птицы!» — скажет мачеха нелюбимой синеглазой сиротке.
И, послушная, она выйдет на землю одна, без братьев и сестер, одна из-под снега. Еще спят под землей и трава и цветы.
Ее в колыбели никто не баюкал, ее на руках никто не нянчил, ее ласковым словом никто не забавил…
Печально и грустно стоит Сон-трава — синеглазый подснежник.
В тихом вечере тихим полетом плывут по теплому небу перелетные птицы.
Птицы все прилетят в свои гнезда. И выйдет из леса медведь. И закукует горькая кукушка.
— Руки наши крепки, глаза видят ясно, и мы полетим! — повторяет за Алалеем верная Лейла.
Они на воле. Так они рады весеннему дню.
И синеглазая Сон-трава печально глядит на них.
— Ты, сестрица, дождешься солнца! — сказала ей Лейла, и далеко разносился ее голос по воле: — Солнце, солнышко, выгляни, высвети! Солнце, солнышко!
Верба[247]
Уж заря, золотясь, осыпается розами в реку.
Отошли дни потемы[248], потухли всполохи[249].
Уж по заре златорукое солнце возносит руки над миром, зарное[250], нет ему белого облака, чтобы закрыться, захватить все небо.
Небо обняло землю, горячо обнимает.
И земля принялась за свой род.
Первая — Верба. Верба, еще из-под снега распушив свои алые гибкие лозы, тихо подымает веки, и седые пушистые вии озолотились слезами.
И куда ни пойдешь, и куда б ни взглянул, встретишь вестницу мая — печальную Вербу.
«Я, последний и самый любимый, рожденный в Купальскую ночь[251], расскажу тебе, Лейла, о моей матери Вербе.
Моя речь невнятна, — я очень долго молчал, мои слова странны, — я очень стар.
Я не помню, как это было, — мои руки сухи, мои пальцы вялы, а у моей матери руки были влажны и пальцы крепки.
У меня было много братьев, сестер, сестер-братьев, все они были старше и разбрелись по земле, кочуя до самого края. Их было так много, их было больше, чем звезд на небе.
Я помню — мои ноги быстры и легки, как крылья, а во лбу свети-цвет[252] купалы. «Ты засвети свой цвет, Купало!» — сказала мне мать.
Я помню — мы шли искать новую землю: на старой нам стало тесно. Мы шли долго в ночи, раскапывали пальцами землю — гадали о будущих днях. Черная, сбросив белые снеги, земля лежала под нами и, тая, дымилась, а в ее черном сердце зависть свивала гнездо.
Моя мать сильна и всех прекрасней. И пускай после мая знойные дни и жгучие вихри, и пускай по болотам в полночь, заманивая путников в гибель, сверкают огни-одноглазы, и полднем Полудницы[253] летят в пыли вихрей, и пускай, чуя мертвых, вопит Карина[254], и пускай несет темная Желя[255] погребальный пепел в своем пылающем роге, — моя мать сильна и всех прекрасней.
И на земле цветов было меньше, чем моих братьев, и на земле лесу было меньше, чем моих сестер, и на земле рек-озер было меньше, чем моих сестер-братьев.
Я не помню, как это было — а как всходить заре на гору, перед рассветом, мы вступили в болото, и вот черные руки вдруг поднялись из земли и крепко охватили мать под грудь сзади и, обняв, повлекли ее в топь за собою…
Я не помню, как это было, — я стою на краю трясины и кличу и зову мою мать: «Где найду я новую землю!» — И кличу братьев: «Где найду я мать!»
А под землею глубоко я вижу, горят, как свечи, глаза. А мать стоит — не мать, печальная верба».
Радуница[256]
К нам! — торопитесь, весенние ветры!
Грачи прилетели, пробила лед щука[257], вскрылись реки, идут, говорливые, и распушилась верба.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю весна![258]
Уж прошумели грозолетные тучи, неразгонные дождем пролились студеницы[259].
И ударило молотом в камень, в зеленый дуб прямо под корень.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю весна!
По теплому небу алым развоем[260] наливается роза-заря.
Алый вечер угас, темная Стрига тьму собирает для ночи.
Ночь кипит, весенняя — распущены темные косы. А куда ни взглянешь — звезды.
Но моя душа полней печалью.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
К нам! — торопитесь, весенние ветры!
Уж восходит из недр ночи красное Солнце, разрываются тяжкие цепи, — низвергается Стрига.
И несутся весенние ветры из вечного лета, несут, колыхая, на крыльях семена лесу и полю, а сердцу любовь, и навевают горячую в сердце.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
Каменная баба[261]
Ушла зима с морозами, с трескучими…
Взошло солнце, согнало снеги.
Пошла вода вольная, полноводная. Подмыла сучки, ветки, отросточки.
Весна приехала.
Весна-красна в аржаном колосе на сохе, на овсяном снопу, веселая, привезла ясные дни, частый дождь, зеленую траву.
Приударил дождь.
И раскинулись кусты, вошли ручьи в русла, зазеленели луга.
Пойте, птицы, и вечером и утром, — всем нам веселье!
Алалей и Лейла качались на качелях, мылись громовой водой, прыгали через костер. Ветер, вода и огонь их сохранят.
И уж им не сиделось на месте у Копоула в Кощеевом царстве: манил лес, поле, дорога.
— Будь здоров, Копоул Копоулыч, спасибо тебе за зимний приют: будем помнить твою ледяную горку, блины и вечера, когда рассказывал ты сказки.
— Моряне, не забудьте, кланяйтесь, как попадете на Море-Океан, её в волнах видно! — прокурлыкал Копоул на прощанье: седой кот на огороде копался, капусту да лук садил.
И снова пошли они в путь.
От кургана к кургану их вела ковылевая степь, шелковая, колыхалась волною. Ночью месяц светил, освещая дорогу.
По небесному краю раскрывалось синее море и, разлившись широким-широко, улетало, как лебедь. Попадались верблюды: угрюмо и молча шел верблюд за верблюдом… И пробегали стада белых овец, порошили, как снег, зеленую степь.
— Эту ночь не пойдем, Алалей, заночуем тут у кургана возле той вон Каменной Бабы!
Вышли звезды, пустились по весеннему небу искать золотые ключи от восхожей зари. В тихом сне приумолкла земля.
Баба смотрит в ночь. Они смотрят на Бабу.
— Что ты, Баба? Что ты смотришь? Что ты знаешь?
— Я баба не простая, я Каменная Баба, — провещалась Баба, — много веков стою я в вольной степи. А прежде у Бога не было солнца на небе, одна была тьма, и все мы в потемках жили. От камня свет добывали, жгли лучинку. Бог и выпустил из-за пазухи солнце. Дались тут все диву, смотрят, ума не приложат. А пуще мы, бабы! Повыносили мы решета, давай набирать свет в решета, чтобы внести в ямы. Ямы-то наши земляные без окон стояли. Подымем решето к солнцу, наберем полным-полно света, через край льется, а только что в яму — и нет ничего. А Божье солнце все выше и выше, уж припекать стало. Притомились мы, бабы, сильно, хоть света и не добыли. А солнце так и жжет, хоть полезай в воду. Тут и вышло такое — начали мы плевать на солнце. И превратились вдруг в камни.
Высокая шапка на Бабе закачалась, а руки, сложенные на животе, поднялись к высохшей каменной груди.
— Да вот тоже, непоседы вы, все-то бродите, знаю вас, не впервой вас вижу: с Волхом[262] рыскали, помню… В Духов день земля именинница, не скачите вы в зеленый день, не кувыркайтесь, не стучите, а встаньте рано да поцелуйте мать нашу землю, поздравьте! Да еще животных, скотов не обижайте, коней, оленей кормите, поите, приглядайте…
— Баба, баба! Скажи нам, ты нас видела, ты нас знаешь, скажи нам, где лежит Море… дойдем мы до Моря-Океана?
Но Баба ничего не сказала. Баба смотрела в ночь.
А по небу звезды серебром висли — искали ключи.
Лужанки
Три белоснежные ветровы сестры — Буря, Вьюга и Метель простились с любимым братом Вихрем и ушли за море в скалы до зимних студеных дней.
Гром прогремел, ударил гром в источник до дна. Трубили небесные трубы, блистали мечи, летели стрелы. И пролился теплый дождь.
Досыта полил дождь хлебородницу землю, доверху наполнил воды — реки, луга и озера, и грозою и громом крепко натянул литые серебряные струны от берегов до берегов.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
И зазорились ясные зори, разлистился лес, зацвели все лужайки и рощи, запорошились белой душистой черемухой погосты и кладбища, полетела из улья по цвету Ефрея-пчела за медом, воском, и затеснились пчелки-подружки у огорода вкруг Фелины-пчелы и Аросиды, пчел старших, перекликнулся выпью Водяной с Лешим, и на красных холмах от зари до зари застонали свирелью песни-веснянки, песни-заклички, оклики мертвых.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
Ключом закипала жизнь в обогретом, ожившем сердце — и уж плещет она, горячая, льется, кипит ключом и там в небе, и там в земле, и там в воде, и там в огне. И как просторна, как необъятна — и далеко покажется и широко поглянется! — как необъятна, необозрима весенняя молодая земля с солнцем и месяцем, с зорями и звездами!
Всем своя воля — до-вольная, разволица, разволье и раздолье.
Чуть заря занялась и по заре запела сизая птичка, а Алалей и Лейла уж на воле — в пути.
— Лейла, а куда улетели, как два голубых голубка, твои глаза-голубки, Лейла?
— Ты их не видишь?
— Где они, Лейла?
— Лужанки! Лужанки проснулись! Как они рады… Алалей, какие золотые кудряшки!
На лугу в полой воде купались Лужанки[263]. И подымали брызги, — летели, рассыпались брызги дробнее маку. Так весело, так рады были заре Лужанки. И кудрились их золотые кудряшки.
— А мне, Алалей, можно… Я им скажу: вы мои братцы — Лужанки, я ваша сестрица Аленушка. Они меня пустят? Я сестрица Аленушка! И ты тоже скажешь…
— Лейла, солнце встает.
И загорелось, встало солнце, и под солнцем загорелась земля, и в первых лучах скрылись Лужанки.
— Где мои Лужанки?
— Улетели в лучах…
— А на лугу?..
— На лугу их ночь, — на лугу они спят. На лугу их утро, — на лугу они умываются, чтобы к солнцу лететь.
— Какие золотые кудряшки! Алалей… я — не Лужанка?
— Ты… ты сестрица моя Аленушка — Лейла!
Лейла под солнцем вся золотая. Как два голубых голубка, ее глаза-голубки улетели с лучами, за первыми лучами, — за золотыми Лужанками, к солнцу.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
Крес
Эна какая — разливная весна! Повытаял снег с полей, повынесло лед с реки, разошлась вода со льдом, разлились реки с гор, протекли мелкие речки — бьют ключи, и, круглые, полные с берегом, катят озера.
А по россыпи волн на воле Водыльник[264]. И лишь одна его голова — куча сенная, торчит над водою: ничем не заманишь чумазого в темень на остудное[265] дно, довольно зимой наклевался ершей, и плывет, охмелел.
Суховерхое дерево греется. Веселеет еловая роща.
Оживают дыбучие мхи.
Вот облако к облаку, — пушистые облачки сходятся.
Пугливо за облако теряется солнце.
И уж движется туча хмуро и грузно: заждалась свистучая, шатает подоблачье.
Горностай тягу дал под малиновый прутик.
Черкнула ласточка.
Да как затора́ндит да как загрохочет — с грохотом — громом катит гремящий Громовник: с уклада складено сердце, с железа скованы груди. Тороком-вихрем[266] режет Громовник небесные снеги.
Подымает тугой лук. Нацелил. Спускает стрелу — крес — —![267]
И всполохнулся от искры небесный свод, весело, весело горит. И земля под топот толкучего грома, просверленная меткой стрелой, горит.
Пробудились, встают клевучие змеи, встает все зверье и все птицы и приветливые и догадливые, хищные, жалобные, горе-горькие, скоролетные, златокрылые, говорящие, косатые — сокол, орел, соловей, и гусь заблудущий, и сорока поскокунья, и ворона полетучая, и загнанный заяц.
И до самого вечера, пока туча держалась и вовсю громыхал бесстрашный Громовник, звон-унылая песня зверья разливалась с края по край — с берегов небывалых до берегов, где бездорожье живет.
И до капельки вылилась туча, высеяв землю.
Любуясь, по синим дорогам уплыло солнце, а за солнцем теплая ночь поднялась над теплой землей.
На прибойном сыром берегу вещая Мокуша[268], охраняя молнийный огонь, щелкала всю ночь веретеном, пряла горящую нить из священных огней. Кузнецы стояли в кузницах, разжигали булат-железо, ковали железные обручи на любое сердце. И водные Бродницы[269], плавая тихо, волновали синие воды и, чаруя глубокие недра, призывали навов из темных могил.
— Проснитесь и пойте! Проснитесь! Наступило всему воскресенье! Начинайте весеннюю пляску!
В земле копошилось, раскатывались камни, рассыпались пески, расступалась земля.
А там — ненаглядные звезды. И до зари, как всходить ей на небо, звезды, играя, свивали тоску, ненаглядные.
Нежит[270]
Вот пришел ярец-май[271] с ясными днями, поднял и слил яроводье[272]. Лили дожди и пролились. Канули сиверы — ветры.
С теплым ветром из-за теплого моря комары прилетели.
И текут безуемно гульливые реки.
Гуляй, поколь воля!
Выгнана вербою в поле скотина. Засеяна черная пашня. В поле и в лесе ночью и днем заливаются — свищут певчие птицы: перелетные, не обошли они, не забыли наши края.
Русь — сторона родимая. Жить — она веселая.
Падают белой зарею большие Егорьевы росы.
Рано солнце играет.
Соловьиные дни.
Гуляй, поколь воля!
Все оживает, все пробудилось. Прогремел первый гром, и земля очнулась.
Выглянули горные мавки[273] с красных гор и высоких буянов[274] — стало невмочь им в их зимних вершинных могилах.
Тихо веют горные ветры. Парит на солнце.
Встала чуя-змея, вывивается: чует снедь.
Вылез из-под коневой головы и сам неприкаянный Нежит, ей встречу идет.
Гуляй, поколь воля!
Торна, бойка дорога.
Вот обогнул Нежит старую ель и бредет — колыбаются сивые космы. Подвигается тихо, толчет грязи по мху и болоту, хлебнул болотной водицы, поле идет, другое идет, неприкаянный Нежит, без души, без обличья.
То он переступит медведем, то утишится тише тихой скотины, то перекинется в куст, то огнем прожигает, то как старик сухоногий — берегись, исказнит! — то разудалым мальцом и уж опять, как доска, вон он — пугало пугалом.
Доли не чаять и не терять — Нежитова доля.
Далее день. Вечереет.
В теплых гнездах ладят укладываться на ночь.
Ночь обымает.
Ночь загорелась.
Затянули на буйвищах[275] устяжные песни.
Веет с жальников[276] медом и сыченой брагой.
Легкая лодка скользнула в ракитник. Раздвинула куст Волосатка[277], пустилась Домовиха по полю ко двору к Домовому.
Гуляй, поколь воля!
В ночнине кони в поле кочуют, зоблют.
Сел Нежит в мягкую траву, закатил болотные пялки, загукал[278] Весну.
А на позов из бора отукает Див.
Гуляй, поколь воля!
Подливает вода — колыхливая речка, подплывает к самым воротам.
Разъяренилась песня.
А там за рекою старики стали в круг, изогнулись, трогают землю, гадают: пусть провещает Судина!
И волшанские жеребья[279] кинуты.
Слышит ярое сердце, чует судьбу, похолодело…
Резвый жеребий[280] выпал — злая доля выпала ярому сердцу.
Яром туманы идут. Поникает поток. Петуха не добудишься.
Дуб развертывает свежие листья.
И матерь-земля родит буйную зель[281].
Гуляй, поколь воля!
Коловертыш[282]
Широкая, уныло день и ночь течет Булат-река, тиноватая, в крутых обсыпчатых берегах с пугливою рыбою.
Умылись наши путники в речке, переехали речку Соловьиным перевозом и вошли в густой лес. И всю ночь до зари пробирались они лесом по темным, тайным дорогам. Всю ночь вела их дорога то сквозь трущобы, то пропастями.
И трижды далеко петухи пропели — трижды клевуны пропели.
Взошла заря.
А на заре, в подсвете, в восходе солнца девять кудрявых дубов остановили их путь.
У девяти дубов, между двенадцатью корнями стоит избушка на курьей ножке.
Тихо обошли они дубы вокруг избушки, робко заглянули в три окна. Но тихо: не повернулась к ним избушка, ее не повернула куриная нога. И в окнах ни души, не слышно крика, ни шума, ни суетни, — знать, покинула ведьма избушку!
На крыше сидела серая сова — чертова птица, а у курьей ноги, у дверей, пригорюнясь, сидел Коловертыш: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом.
— Лейла, какой печальный Коловертыш!
— Слепой, как птица сова?
— Сова не сова, а глазастый и зоркий: днем и ночью разбирает дорогу.
— А это что у него за мешок?
— Это зоб, туда он все собирает, что ведьма достанет: масло, сливки — и молоко, всю добычу. Наберет полон зоб и тащит за ведьмой, а дома все вынет из зоба, как из мешка, ведьма и ест: масло, сливки и молоко.
— Вот чудеса: Коловертыш!
— Да, Коловертыш.
Они поднялись по ступенчатой лестнице к двери, чуть приотворили дверь — на мышиный глазок, но Коловертыш остановил их.
— Нет ведьмы, — сказал Коловертыш, — нет хозяйки: парившись в печке, задохнулась Марина уж тридцать три года.
— Эко несчастье!
— Бедняжка! Неужто задохнулась в печке?
— Тридцать три года! — взгрустнул Коловертыш.
— А ты сам Коловертыш?
— Я сам Коловертыш, а бывало-то…
— Что, что бывало?
— А бывало-то, месяц стареет и ведьма стареет, месяц молодеет и ведьма молодеет, вчера она старая кваша — и не посмотришь, а завтра посмотрит и сделает пьяным. А горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея. Разрывала Марина оковы, что твою нитку, захочет — змея уймет, его ярое жало, а захочет — суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы. Вот была она какая!
— Марина-ведьма! — подхватила Лейла.
— Марина-ведьма, уж тридцать три года…
И, вспомнив Марину-ведьму, свою хозяйку, о себе рассказал Коловертыш, как ему скучно, — закрылись все радости, встретились напасти! — и не знает он, что ему делать, — ничего не видит от несносной печали! — и куда ему деться, оголодал он! — без Марины-ведьмы, без своей хозяйки.
— А как тебя сделала ведьма? — допытывалась Лейла.
— Из собаки сделала, мудрено меня сделала ведьма: ощенилась наша собака Шумка — Шумку волки съели! — взяла ведьма место — там, где щенята у Шумки лежали, пошептала, перетащила в избу в задний угол под печку, а через семь дней я на белый свет и вышел. Я — Коловертыш, вроде собачьего сына… Съешьте меня, Бога ради, мне скучно!
— Что ты… мы вовсе не серые волки! Да полно, чего горевать, ну, чего? Ты и другую найдешь, ну, не Марину, ты другую найдешь… Шумку! — растрогалась Лейла, хотела утешить беднягу, который вроде собачьего сына.
Коловертыш был неутешен: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом, — бултыхал Коловертыш пустым, вялым зобом.
— Кого нет, того негде взять… Съешьте меня, Бога ради, мне скучно! — не унимался бедняга, капали крупные слезы из собачьего, верного глаза.
Лейла туркнулась в дверь. И они попали в избушку.
У самых дверей — ступа, из ступы, как заячье ухо, торчал залежанный войлок: видно, в ступе свил себе прочно ночное гнездо Коловертыш, и рядом со ступой помело длинное, под потолок, и кочерга, а по углам пустая посуда, — в пустую посуду Коловертыш выкладывал когда-то из своего зоба добычу: масло, сливки и молоко, — а на стене, в красном углу болтался замызганный, лысый воловий хвост и ожерельем висели вокруг сушеные змеи, кузнечики, песьи кости, ящерицы, акулье перо и рога оленьи, а на треногом столе — корки, крошки и черепки, а у печки — громовый камень, угли, кремень, кресало, горшок золы: — знать, у печки распоряжалась сова. И везде паутина — по щелям, по потолку, по углам.
Вот где жила ведьма Марина: старела, как месяц стареет и молодела, как молодел старый месяц, а горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея, захочет — змея уймет, его ярое жало, а захочет — суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы.
— Съешьте меня, Бога ради, мне скучно! — тянул свое Коловертыш, кряхтел за дверью, у курьей ноги.
Вот где живет Коловертыш, ничем неутешен и никогда — ни днем под солнцем, ни ночью под месяцем, ни ранними росами, ни вечерней зарею, без Марины-ведьмы, без своей хозяйки, верный ведьмин помощник — Коловертыш, который вроде собачьего сына.
Постояли они в избушке, поглядели, подумали, — и за порог. И у девяти кудрявых дубов опять постояли, поглядели, подумали да, напившись ключевой воды у обожженного молнией среднего мокрецкого дуба, дальше — в недальний, неближний трудный путь по тернистой, унылой тропинке за широкую Булат-реку искать море, Море-Океан.
— Прощайте! Прощай, Коловертыш!
Коловертыш не тронулся с места, и лишь сова вспорхнула на оклик…
— А ведьмины кости, косточки, костки черный ворон в поле унес, Ворон Воронович, уж тридцать три года, а собаку Шумку… Шумку волки съели, уж тридцать три года! — кричала вдогонку сова — чертова птица, серая, кричала с задавленным хохотом.
Ховала[283]
Наволокло, — небо нахмурилось.
Подымалась гроза, становилась из краю в край, закипала облаком…
Поднялись ветреницы, полетели с гор, нагнали ветер и вихрь.
Ветры воюют.
И гремучая туча угрюмо стороною прошла.
Не припустило дождем.
И осталась земля-хлебородница не умытая, не напоена.
Не переможешь жары, некуда спрятаться.
И ходило солнце по залесью, сушило в саду шумливую яблонь, а в поле цветы, и жаркое село.
Угревный день сменился душной ночью.
По топучим болотам зажглись светляки, а на небе звезда красная — одна — вечерняя звезда.
Поднялся Ховала из теплой риги, поднял тяжелые веки и, ныряя в тяжелых склоненных колосьях, засветил свои двенадцать каменных глаз, и полыхал.
И полыхал Ховала, раскаляя душное небо.
Казалось, там — пожар, там разломится небо на части, и покончится белый свет.
Пустить бы голос через темный лес! — Не заслышат, да и нет такого голоса.
И куда-то скрылся Индрик-зверь. Индрик-зверь — мать зверям — землю забыл. А когда-то любил свою землю: когда в засуху мерли от жажды, копал Индрик рогом коляную землю, и выкопал ключи, достал воды, пустил воду по рекам, по озерам.
Или пришло время последнее: хочет зверь повернуться?
И куда-то улетела Страфиль-птица. Страфиль-птица — мать птицам — свет забыла. А когда-то любила свой свет: когда нашла грозная сила, и мир содрогнулся, Страфиль-птица победила силу, схоронила свет свой под правое крыло.
Или пришло время последнее: хочет птица встрепенуться?
И куда-то нырнул Кит-рыба. Кит-рыба — мать рыбам — покинул землю. А когда-то любил свою землю: когда строили землю, лег Кит в ее основу и с тех пор держит все на своих плечах.
Или пришло время последнее: хочет рыба сворохнуться?
Грозят страшные очи, ныряет Ховала. С пути его не воротишь…
И омлела на небе звезда вечерняя.
Мара-Марена[284]
Охватила заря край земли — вечереется день — вечерняя тихо заря поблекает.
Смородина-речка дремлет. Голубые, огретые солнцем, отлились ее вешние воды.
Прошли к берегу по воду девки: зноятся лица, поизмята шитая рубаха, примучились плечи.
Не за горами горячей поре. Уж довольно морозу пугать с перезимья! — полегли все морозы, заснули в стрекучей крапиве.
Пойдут хороводы. Заиграют песни.
Полетят за густым белым облаком сквозь зарю, с вечерней зари до белого дня, купальские песни.
По край болота жили лягушки, — квакчут.
И тихо рассыпались звезды, ну — свечи, повитые золотом нелитым, нетянутым.
Идет по луговьям, по ниве Мара-Марена, кукует тихо и грустно, кукует, изнемает тоскою дорогу.
Шумят на шатучей осине листья без ветра.
Клокочет кипуч-ключ горючий.
Идет Мара-Марена, не топчет травы, не ломает цветов. С половины пути она оглянулась, — загляделись печальные очи, — далеко звездой просветила.
Зеленеют луговья, наливается колосом нива.
Боровая ягода зреет.
Бряк под окошком!
Там кто-то клянет и клянется. Зачем там клянутся Землею и Солнцем! Положи ни во что эту знойную клятву. Не будет от клятвы корысти.
Взглянет Мара-Марена, просветит — скрасит весь свет и погубит.
Все пойдет по ее.
Все погибнет.
Мара-Марена — в одной руке серп, в другой зеленый венок. Она сердце иссушит, подкосит вековое, разорвет неразрывное, вздует ветры, засыпет сыпучим снегом теплое солнце, размахает крепкие дубы.
И затмится на радости день.
И не уведает милый о милой, забудут: я ли тебя, ты ли меня…
Идет Мара-Марена, замутила Смородину-речку, открывает кувшинки и дальше идет, восходит на горы — горы толкутся — и дальше долиной, по большому полю.
И взмывала вослед ей непогожая туча с большим дождем, непроносная.
Камнем шибается к звездам птица Могуль[285], и счастье-перо, кипя смолою, падает счастливому.
Стой! Не приунять, не укротить безповинного сердца, бьет через край.
Там волк, зачуяв смерть свою, завыл.
И смыкается небо с землею.
Марун[286]
Заморилась ильинская муха, заросла путь-дорога. Озимое поле вспахали, счастливо засеяли.
Не оттянуться осенней поре. Падает желтый осенний лист.
Вихорь, прогнав полевые ветры, стал на полете.
И мглистое утро окуталось тихим дождем.
Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
Или уж с моря вышли белоснежные ветровы сестры — Буря, Вьюга, Метель, и идут к нам сестры быстрой рекою, через озера, через гремучий ключ, по белому камню, по черным корням, по мхам и болотам, несут стужу с ненастьем и по пути подымают погоду и раздувают желтые листья.
— А где, Алалей, живут сестры?
— На море, где-то там, у Студеного моря. А давай у оленя спросим!
Олень — вихорь-Олень стоял у сосны: увядала сосна, разломанная молнией в щепы.
— Оленюшка, — попросила Лейла, — расскажи нам о ветровых сестрах, о Буре, Вьюге, Метели!
Знал Олень про сестер, и рассказал по-оленьи о сестрином море, и как зовут остров, и о царе Маруне.
Далеко на море — не на Студеном, на Варяжском — есть острова Оланда — скалистый остров Бурь-бурун. Четыре рыбы держат остров: две одноглазые Флюндры и две крылатые Симпы. Царь Бурь-буруна, властитель Оланда — Марун. Трон его крепкий из алого мха, царский венец из лунного ягеля, меч и щит из гранита. Сидит царь Марун на острой скале высоко над морем, слушает волны. А вокруг него — змеи, над ним — альбатросы, и по морю мимо проплывают печальные белые бриги и шкуны. А он неподвижен на своем алом троне, лунный, как мох-ягель, пасть раскрыта — он слушает волны. Никто не взойдет на скалы, никто не ступит на берег, никто не обойдет весь остров, и только бесстрашный, вызывающий смерть, викинг Сталло[287], закованный в сталь, бросает бесстрашно якорь. А царь Бурь-буруна, властитель Оланда — Марун не видит ни печального белого брига, ни альбатросов, ни змей, ни викинга Сталло, слепой, он слушает волны. Далеко на море — не на Студеном, на Варяжском — есть острова Оланда — скалистый остров Бурь-бурун. Там и проводят летние дни белоснежные ветровы сестры Буря, Вьюга, Метель.
— Сестры уж вышли, плывут, веют ненастьем, — провещал вихорь-Олень.
— Я непременно хочу увидеть Маруна!
— Увидим, увидим, Лейла.
— И альбатроса, и бесстрашного викинга Сталло!
— Увидим, увидим, Лейла.
Куталось мглистое утро тихим дождем. Падали желтые листья.
Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
Рожаница[288]
Укатилось солнце за горы. Зажглись на облаках звезды — ясные и тусклые по числу людей, рожденных от века.
А от Косарей по Становищу[289] души усопших — из звезд светлее светлых, охраняя пути солнца, повели Денницу к восходу.
И сама Обида-Недоля, не смыкая слезящихся глаз, усталая, день исходив от дома к дому, грохнулась на землю и под терновым кустом спит.
Родимая звезда, блеснув, украсила ночное небо.
«Мать Пресвятая, позволь положить тебе требу, вот хлебы и сыры и мед, — не за себя, мы просим за нашу Русскую землю.
Мать Пресвятая, принеси в колыбель ребятам хорошие сны, — они с колыбели хиреют, кожа да кости, галчата, и кому они нужны, уродцы? А ты постели им дорогу золотыми камнями, сделай так, чтобы век была с ними да не с кудластой рваной Обидой, а с красавицей Долей, измени наш жалкий удел в счастливый, нареки наново участь бесталанной Руси.
Посмотри, вон растерзанный лежень лежит, — это наша бездольная, наша убогая Русь, ее повзыскала Судина, добралась до голов: там, отчаявшись, на разбой идут, там много граблено, там хочешь жить, как тебе любо, а сам лезешь в петлю.
Или благословение твое нас миновало, или родились мы в бедную ночь и век останемся бедняками, так ли нам на роду написано: быть несуразными, дурнями — у моря быть и воды не найти?
Огонь охватил нашу жатву, пылают нивы, на море бурей разбило корабль, разорены до последней нитки.
Смилуйся, Мать, посмотри, вон твой сын с куском хлеба и палкой бросил дом и идет по катучим камням — куда глаза глядят, а злыдни[290] — спутники горя, обвиваясь вкруг шеи, шепчут на уши: «Мы от тебя не отстанем!»
Вещая, лебедь, плещущая крыльями у синего моря, мать земли — матерь земля! Ты читаешь волховную книгу, попроси творца мира, сидящего на облаках Солнце-Всеведа, он мечет семена на землю, и земля зачинает, и мир весь родится, — попроси за нас, за нашу Русскую землю, чтобы Русь не погибла!
Нет нам места и не знаем, куда деваться от Кручины и Лиха!
И если б нашелся из нас хоть один, кто бы ударил ее топором, или спустил в яму и закрыл камнем, или бросил в реку, или, защемив в дерево, забил в дупло, или запрятал бы ее под мельничный жернов, худую, жалкую, черную долю — нашу злую судьбу!
Мы отупели — и горды, мы не разрешили загадок — и покойны, все письмена для нас темны — и мы возносим свою слепоту… мать, повели им, всем праздным, всем забывшим тебя, забывшим родину, твою землю и долг перед нею, и пусть они потом и кровью удобряют худородную, истощенную, заброшенную ниву…
И неужели Русской земле ты судила Недолю, — и, всегда растрепанная, несуразная, с диким хохотом, самодовольная, униженная и нищая, будет она пресмыкаться, не скажет путного слова?
Мудрая, вещая, знающая судьбы, равно распределяющая свои уделы, подай нам счастье! Не страшна нам смерть, — мы клянемся тебе до последних минут жизни отдать все наши силы и умереть, как ты захочешь, — нам страшно твое проклятие.
И посмотри, вон там молодая, прекрасная Лада, Счастливая Доля, в свете зари словно говорящая солнцу: «Не выходи, солнце, я уже вышла!» — она нам бросает свою золотую нить.
Мать Пресвятая, возьми эти хлебы и сыры и мед с наших полей и свяжи нашу нить с нитью Доли, скуй ее с нашей, свари ее с нашей нераздельно в одной брачной доле на век!»
Боли-бошка
Тихо идут по последней тропинке…
Затор[291] за нежданным затором встает в заповедном лесу.
В темную ночь им зорит[292] зарница. А далеко за осеком[293] зреют хлеба.
Держатся крепко — рука с рукою. Кто-то немножко боится.
Страшно, глухо, заказано место, зарочна тропинка.
Трудно, пройдя через степь, через поле, через реку и речку, через болото, трудно выйти из темного леса.
Ватажится лешая свора: не хочет пускать, — так не отпустит!
А ягод, грибов — обору нет. Полон кузов несут.
Лесовик их не тронет. Лесовик приятель Водяному и Полевому. Водяной с Полевым им, как свои, — Лесовик их пропустит.
— Лесовик, Лесовик, на́ тебе ягод: ты — с леса, мы — в лес!
А завтра, когда забрезжит и, алея, дикая роза — друг-поводырь — пойдет, осыпаясь, прощаться, ранним-рано расколыхнется заветное Море — Море-Океан!
Тихо идут по последней тропинке…
Валежник и листья хрустят.
Тише! Вон и сам Боли-бошка! — Почуял, подходит: набедит, рожон!
Весь измоделый[294], карла, квелый, как палый лист, птичья губа — Боли-бошка, — востренький носик, сам рукастый, а глаза будто печальные, хитрые-хитрые.
Была не была, — чур, не поддаваться! Заведет этот Лешка в зыбель-болото[295], где сам черт ощупью ходит. И позабыть им про Море.
— Не видали ли, где я сумку потерял? — кличет Боли-бошка.
— Нет, не видали.
— Поищите! — просится Лешка, а сам дожидает.
— Что ты! — шепчет Алалей встрепенувшейся Лейле, — не знаешь его? Не нагибай так головку: у этого Лешки отродясь никакой и не было сумки. Это нарочно. Вот ты нагнешься, искавши, а он тут как тут, да на шею к тебе, да петлей и стянет. И позабыть нам про Море.
Тесна, узка тропинка. Путает папоротник. Вспыхивает свети-цвет[296] — волшебный купальский цветок.
— Хочешь, Боли-бошка, ватрушку? — зовет желанная Лейла.
— Поищите, милые! — тянет свое Боли-бошка: то пропадает, то станет, ничем его не прогнать, ничем не расшухать.
Тихо идут по последней тропинке…
Затор за нежданным затором встает в заповедном лесу.
В темную ночь им зорит зарница. А далеко за осеком зреют хлеба.
Держатся крепко — рука с рукою. Кто-то немножко боится.
— А Море, — бьется сердце у Лейлы, — а Океан не замерзает?..
— Нет, моя Лейла, оно никогда не замерзнет, не проволнует волна: море и лето и зиму шумит. Непокорное — песком его не засыплешь, не перегородишь. Необъятное — глубину не изведаешь и слезой не наполнишь. Море бездонно, бескрайно — обкинуло землю. А разыграется дикое — топит. А какие на Море водятся рыбы! Какие по Морю летают белогрудые птицы! И берегов не видать. А корабли один за другим уплывают неизвестно куда…
— И мы поплывем?
— И мы поплывем. Морского царя увидим, крылатого Змея увидим…
— А ежик, про которого дедушка сказывал, он нас не съест? — и глаза-ненагляды синеют, что море.
Скоро-скоро забрезжит. И пойдет, осыпаясь, прощаться дикая роза — друг-поводырь.
Легкий ветер уж веет. Там Моряна[297] волны колышет.
И, ровно колокол бьет, Море — непокорное, необъятное Море-Океан.