От неестественного наклона головы у меня онемела шея, и я в изнеможении откинулся на пол. Письмо, прикрывая горло, лежало под подбородком. Я придерживал его правым плечом. Соскользни оно на пол, мне его уже не поднять. Правда, такая идея — сбросить его, изловчиться, запихнуть под себя и, когда меня вытащат, оставить здесь, под кроватью, — такая идея меня занимала, но я ее вскоре отверг. Напоследок квартиру могли ведь и обыскать. Нет, идея негодная. Письмо надо съесть. При одной лишь мысли об этом меня опять замутило.
Но вот удача: конверт чистый, без адреса, — предполагалось, что адрес напишет тот, кто вручит делегатам письмо, — так что конверт проглатывать не придется. С трудом, кое-как я подтянул к подбородку скрученные намертво руки. Однако взять конверт пальцами, естественно, я не мог. В конце концов удалось как-то зажать его между кистями рук и подбородком. Затем я начал подталкивать конверт, — он полз наподобие гусеницы, — пока большим и указательным пальцами не ухватил его нижний край. Оставалось вынуть письмо, но это было уже детской забавой. И я вынул его и смахнул пустой конверт на пол, налево, где были еще кровать и стена. В это время субъект в а-ля Бильгери встал и сделал два шага в мою сторону. Мне видны были только носы и подошвы сапог, остановившихся где-то у моей поясницы. Я замер, оцепенел. Ведь стоит ему заглянуть под кровать и увидеть письмо — я погорю, мне крышка. А если на пол смахнуть и письмо, мне его уже не поднять.
Я выжидал. Субъект, должно быть, смотрел в соседнюю комнату. Вот он поднялся на цыпочки, потом торопливо шагнул, и сапоги исчезли. Скорей за письмо!
Я вновь ухватил его пальцами, без особых усилий поднес ко рту и хотел откусить. Не вышло. Бумага была плотной и твердой. А-ах, зачем я не послушал жену! Ведь предлагала же она не мудрить, обойтись обычной писчей бумагой, достаточно тонкой и экономной в том смысле, что займет меньше места в кармане у делегата. Я же настаивал на своем. Столь важный исторический документ, решительно сказал я, на чем попало писать нельзя. Нужна бумага высшего сорта. Но поскольку в доме у нас такой бумаги не оказалось, я утром потратил еще полчаса, пока в одном из табачных киосков не обнаружил того, что надо. Бумага была действительно первосортная, белоснежная, плотная, но, увы, несъедобная.
И вот, накопив побольше слюны, я хорошенько смочил письмо, откусил от него и начал жевать. Сразу же поранил язык. Жевать перестал. Но продолжал держать бумагу во рту, дожидаясь, пока она совершенно размокнет. И тут ощутил ее вкус: смесь плесени и чернил. В то же мгновение желудок отреагировал: я вновь почувствовал тошноту. Если меня сейчас вырвет, ни кусочка письма мне в рот уж не взять. Я сделал попытку размышлять о другом. Я заставлял себя думать, как плыву в летний день на яхте по Балатону. Ветерок, долетающий с берега, приносит запах цветущей липы. Когда скроется берег, я сброшу плавки и с головой уйду в воду.
Но то были слова, которые я беззвучно произносил, вообразить же эту несравненную благодать с тошнотворной бумагой во рту не мог. Мелькнула мысль о жене и о матери. Который час? Они уже, наверно, тревожатся. Но взглянуть на часы я тоже не мог, циферблат был закрыт запястьем правой руки, наложенным на запястье левой. И тут я впервые подумал о Тиборе и его спутниках, сидевших в машине. Подумал с надеждой, что они не ждали меня ни единой лишней минуты и что не их сейчас истязают в соседней комнате.
Бумага тем временем размягчилась, вкусовых ощущений почему-то не вызывала, и желудок вел себя мирно. После минуты жевания она превратилась в вязкий кашеобразный комок. Но комок был велик и просто-напросто застрял в горле, когда я попытался его проглотить. Тогда я раскусил его пополам, одну часть запихнул, как хомяк, за щеку, а вторую опять попробовал проглотить. Но и в этот раз горло дало осечку. Затем новое глотательное движение — и снова позыв на рвоту.
Я отказался от дальнейших усилий и проклял всех романистов на свете, и Дюма, и Эдгара Уоллеса. Сами они, черт подери, никогда не пытались питаться бумагой, иначе бы не понуждали своих героев, доведя их до гибельной ситуации, жевать и глотать опасные документы.
Держать во рту эту гадость мне уже было невмоготу. Один за другим я выплюнул оба комка, сразу почувствовал облегчение и теперь уже знал, как действовать дальше. Следующий кусок я жевал, сознавая, что глотать его не придется, и бумага тотчас утратила отвратительный вкус. Я откусывал, жевал, размягчал, скатывал языком, снова жевал и, превратив в кашеобразный комок, уверенно сплевывал.
За считанные минуты я изжевал половину письма. Возможно, ночью меня засекут и на рассвете повесят, но пока что перехитрил их я. Еще минута-другая — и никакого письма не будет. Только изжеванные ошметки. Если их обнаружат, то, пожалуй, не усомнятся, что в квартире водятся мыши. И вдруг осложнение, совсем непредвиденное: во рту у меня иссякла слюна. Откусив еще кусочек письма, я работал челюстями энергично, но тщетно. В горле пересохло несколько раньше, но я не придал этому значения и вот дождался того, что пересохла вся полость рта и язык высох так, что стал даже шершавым. Я шарил им под нижней десной, отыскивая слюнные железы, нашел наконец, надавил языком — труд напрасный: сухость, а вместе с нею и жажда усиливались.
Я взглянул на нетронутую половину письма: нет, текста много, оставить нельзя. Значит, надо набраться терпения, ждать, копить силы, слюну. Субъект в сапогах со шнуровкой не возвращался. Это также не предвещало добра. Он и вышел, наверное, неспроста. Возможно, настала пора выводить. В соседней комнате громкий говор, нет ни криков, ни стонов… Но что толку гадать! Лучше счетом заняться, счет на нервы действует благотворно. И вот, досчитав до трехсот, я во рту почувствовал влажность. Слюна. Слюна! — и рванул зубами письмо. Все в порядке. Пошло. Я жевал и выплевывал. Еще и еще. Я спешил — ведь проделана лишь половина работы — и сплевывал не сероватую, неузнаваемо раскрошенную массу, а просто изжеванные клочья бумаги. Под конец я и вовсе выплевывал не жуя, ибо услышал звук хлопнувшей двери. А это могло означать одно: кого-то уже увели.
Тут над собой, на кровати, я вдруг уловил возню. Провисшая сетка выпрямилась. Я следил за этим с таким напряжением, что не сразу заметил возле себя две пары сапог: одни — со шнуровкой, другие — черные, простые солдатские. Я ждал появления третьих ног — в обычных цивильных ботинках, ног лежавшего на кровати товарища по несчастью. Они, однако, не появились. По движениям ног в сапогах я догадался, что лежавшего поднимают. Видать, хорошенько отделали, если сам он подняться не может. Наконец сапоги исчезли, и я сунул в рот последний кусок. Жевал не спеша и даже без особого отвращения. Я смог бы, пожалуй, его проглотить, но все-таки, доведя до кондиции, надул губы и с облегчением выплюнул.
Я вытянулся, вконец обессиленный, словно излазил целую гору. Голова лежала на голом полу, и звуки, проникавшие отовсюду, слышались значительно явственнее. Топот ног, крики, хлопанье двери, слова команды. Кажется, обо мне забыли… Неужто забыли? Голова пошла кругом от радости.
Радость, однако, была преждевременной. Вновь появились сапоги со шнуровкой и вслед за ними солдатские.
— Тут, под кроватью, еще один гусь. Тот самый, с пистолетом-игрушкой.
Голос, должно быть, принадлежал сапогам со шнуровкой.
— Дай взглянуть, — сказал другой голос.
Короткая пауза. Сопение.
— Штучка что надо, — сказали солдатские сапоги. — Стреляет?
— Ты же сам видел.
— Ага.
— Придержи-ка язык, — буркнули сапоги со шнуровкой. — Смотри не протрепись капитану.
— Зря, братец. Ты ж меня знаешь.
Обладатель сапог со шнуровкой нагнулся и заглянул под кровать. Я застыл, инстинктивно закрыв глаза.
— А ну, погляди. Его ты прикончил.
Прикончивший тоже нагнулся, положил мне руку на грудь и тут же резко отдернул.
— Да он весь изблевался.
Я чуть не ухмыльнулся, злорадствуя.
Обладатель сапог со шнуровкой взял мои руки, стал нащупывать пульс, но веревка мешала.
— Руки теплые. Значит, живой. Ну, давай его поскорее, а то капитан раздраконит.
Они шагнули к изножью кровати и, ухватив меня за ноги, сдвоенным усилием вытащили. Вот и прекрасно. Останков письма они не заметили. Тот, что был в сапогах со шнуровкой, приподнял мне голову и, приводя в чувство, хлопнул несколько раз по щекам. Я моментально открыл глаза.
— И правда не мертвый, — сказал второй, жандармский сержант с нарукавной повязкой нилашиста. — Давай бодрись, доктор! — тараща глаза на меня, сказал он. — Завтра тебе уже больно не будет.
Я встал, обнадеженный, но сразу же пошатнулся. Голова закружилась, и боль в разбитом затылке снова стала невыносимой. Меня подхватили под руки и поволокли из комнаты вон. В прихожей мелькнуло опухшее от слез лицо жены Вильмоша Тартшаи.
На рассвете другого дня во вместительной камере четвертого этажа тюрьмы на бульваре Маргит ко мне пробрался ползком капитан Кальман Реваи, схваченный, как и я, в квартире Вильмоша Тартшаи.
— Где письмо к маршалу Малиновскому? — шепотом спросил он, приблизившись к самому уху.
— Разве ты о нем знал?
— Да ведь я его должен был передать Альберту Сент-Дёрди.
— Оно уничтожено. Я его съел.
Он смотрел на меня с изумлением.
— Целиком?
Я слишком устал, чтобы объяснять методу жевания и выплевывания.
— Целиком, — сказал я лаконично.
— Как же так? — сказал он, сомневаясь. — Почему письмо не забрали? Меня обыскали немедленно. Обшарили с головы до ног.
Тогда я рассказал все, как было. Мой рассказ слушал Дюри Маркош, бывалый подпольщик и рекордсмен по провалам.
— Все очень просто, — кивнул Дюри Маркош. — Ты выстрелил, промахнулся, тебя сбили с ног. Субъект в а-ля Бильгери взял пистолет и, прельстившись им, прикарманил. Суматоха и шум. Господин капитан выстрела не слышал. А шпик, не желая расстаться с изящной вещицей, о выстреле промолчал. И поспешил запихнуть тебя под кровать.