— Мир! Ладно, поклянись, что никому не скажешь. — Заодно из него вытряхнулось и немного французского.
— Клянусь.
— Поклянись по-французски, si vous le pouvez[52].
— Je jure[53].
— И поклянись скорчить удивленную рожу, когда будешь его получать — впрочем, это тебе не трудно, раз уж Бог идиотской рожей наградил, — и он состроил гримасу, — куда денешься?
— Je jure, — протянул я, не обращая внимания на его ужимки.
— Попробуешь понять, если я скажу по-французски?
Я не ответил.
— C'est une bicyclette[54].
Возможно, сегодняшнему ребенку эти слова принесли бы разочарование, но для меня такой подарок открывал врата рая. Велосипед я желал иметь больше всего на свете, а надежды не было никакой, потому что моей маме — я уже закидывал удочку — он был не по карману. Я накинулся на Маркуса с расспросами — какая марка, какой размер, какие шины, фары, тормоза... — C'est une bicyclette Oombaire[55], — ответил Маркус до того по-французски, что я поначалу не сообразил — это же знаменитая марка! Но на остальные вопросы он, как заведенный, отвечал:
— Je ne sais pas[56], — с удовольствием поддразнивая меня.
— Je ne l'ai pas vue[57], — сказал он наконец. — C'est une type qui se trouve seulement a Londres, такие бывают только в Лондоне, перевожу для тупых. Но на один вопрос, который ты не задал, могу ответить.
— На какой?
— Sa couleur или, как изволил бы сказать ты, его цвет.
— И какого он цвета?
— Vert — un vert vif[58].
Тут я и вправду проявил тупость, потому что услышанное слово принял за verre[59], и уставился на Маркуса, вне всякого сомнения, с идиотским выражением на лице — как это велосипед может быть ярко-стеклянного цвета?
Наконец Маркус просветил меня.
— Зеленый, зеленый, mon pauvre imbécile[60], ярко-зеленый. — Смысл сказанного начал доходить до меня во всем своем великолепии, и тут Маркус добавил: — Et savez-vous pourquoi?[61]
Разве тут догадаешься?
— Parce que vous êtes vert vous-même — потому что ты сам зеленый, как говаривают в старой доброй Англии, — перевел он, не оставляя никаких сомнений. — Это твой подлинный цвет, Мариан так и сказала. — И он заплясал вокруг меня, распевая: — Зеленый, зеленый, зеленый.
Не могу описать, какую боль причинили мне эти слова. Удовольствие от мыслей о велосипеде вмиг исчезло. Все подковырки Маркуса слетали с меня, как с гуся вода, но «зеленый»... этот удар пришелся в цель. Это открытие, как и другие открытия сегодняшнего дня, бросало черную тень на проведенные в Брэндем-Холле дни, казавшиеся такими безмятежными. А зеленый костюм, этот осчастлививший меня подарок, ярко-зеленый, как лесная чаща, где правил Робин Гуд, — значит, это тоже было изощренное оскорбление, и Мариан хотела выставить меня дураком.
— Она так и сказала? — спросил я.
— Mais oui! Vraiment![62] — и он снова затанцевал и замурлыкал.
Наверное, школьники теперь не пляшут один вокруг другого; но в те годы они плясали, и для жертвы трудно было придумать более мучительное и невыносимое испытание. На какой-то миг я лютой ненавистью возненавидел Маркуса, а вместе с ним и Мариан: понял, до чего зеленым был в ее глазах и как она этим воспользовалась.
— Savez-vous où est Marian en се moment-ci?[63] — тщательно подбирая слова, произнес я.
Маркус замер на месте и уставился на меня.
— Нет, — сказал он, на удивление по-английски. — А ты знаешь, где она?
— Oui, — ответил я, довольный, что бью его его же французским. — Je sais bien[64].
Правдой тут и не пахло; я понятия не имел, где она, хотя догадывался, что с Тедом.
— Ну где, где? — воскликнул он.
— Pas cent lieues d'ici[65], — ответил я, не зная, как по-французски миля, и стараясь создать впечатление, что Мариан где-то поблизости.
— Ну где, где? — повторил он.
— Je ne dis pas ça aux petits garçons[66], — отрезал я, в свою очередь заплясал вокруг него и запел: — petit garçon, petit garçon, ne voudriez-vous pas savoir?[67]
— Ладно, мир! — вскричал наконец Маркус, и я прервал пляску.
— Но ты правда знаешь, где она, честнейший из индейцев? — спросил Маркус.
— Mais oui, mais oui, mais oui[68], — вот и все, чем я его удостоил.
Вспомни я в ту минуту, как Маркус любит посплетничать, я бы и словом не обмолвился о том, что якобы знаю, где сейчас Мариан; но поскольку я на самом деле этого не знал, то и мой поступок, как ни странно, не казался мне предательством. Я не проболтался бы, веди мы разговор на английском — держал бы рот на замке. Но, ступив на французскую почву, мое «я» совсем забылось. Состязаясь с Маркусом во владении французским, я перестал быть самим собой — как, впрочем, и он. Когда говоришь на чужом языке, надо говорить, иначе будешь выглядеть глупо, вот и лезет зачастую то, о чем лучше помолчать. Но главное заключалось в том, что я как бы мстил Мариан. И когда сказал, что знаю, где она, боль от обиды немножко утихла. А то, что на самом деле я этого не знал, успокаивало мою совесть.
Мы шли молча, временами подпрыгивали и дурачились, чтобы разрушить стену отчуждения и выпустить дурную кровь, как вдруг я увидел нечто, пригвоздившее меня к месту.
Перед нами стоял сарай, в котором росла красавка, и сейчас эта красавка выходила из двери.
Секунду-другую я думал, что так оно и есть: наделенная сверхъестественной силой красавка идет нам навстречу. Но тотчас все стало ясно: со времени моего прошлого визита куст настолько разросся, что границы сарая стали ему малы.
У охраняемого им порога мы остановились и заглянули внутрь. Маркус хотел затолкать растение обратно в сарай. «Не надо», — прошептал я, и он, улыбнувшись, отступил назад: в этот миг мы помирились. Но как разросся куст! Он вываливался на стены, благо крыши не было, вгрызался в расползшиеся паутиной трещины, цеплялся за любую щель, в нем чувствовалась какая-то загадочная роковая сила, способная разорвать эти стены. Жара вскормила и вспоила его, хотя все остальное выжгла и иссушила. Его несомненная красота казалась мне слишком нахальной, слишком вызывающей. Мрачные, тяжелые пурпурные колокольчики требовали от меня чего-то невозможного, бесстыдные, черные, надраенные до блеска ягоды предлагали что-то совсем мне ненужное. Я подумал: другие растения цветут так, что глаз радуется, их совершенные формы украшают нашу жизнь; таинственный и в то же время простой принцип роста выражен в них наиболее ясно. Но это растение будто задумало что-то недоброе, будто играло само с собой в какую-то сомнительную игру. В нем не было гармонии, не было пропорции. Все этапы его развития являлись глазу одновременно. Оно было сразу и незрелым, и полным сил, и отцветающим. На его ветках умудрялись соседствовать цветы и плоды, но этого мало — пугало какое-то несоответствие между размерами листьев: одни были не длиннее моего мизинца, другие куда длиннее руки. Оно словно хранило какую-то мрачную тайну и в то же время манило приобщиться к ней, звало и отталкивало. Снаружи лишь начинали густеть сумерки, в сарае же наступила ночь — ночь, которую растение целиком забрало себе.
То восторгаясь, то испытывая отвращение, я отвернулся — и тут услышал голоса.
Вернее, один голос, ясно слышался лишь один. Я сразу узнал его, а Маркус — нет. Это был голос, певший «Настанет день — сердца иные», и сейчас он, вне всякого сомнения, был во власти нахлынувших слов. До слуха доносилось монотонное бормотание с паузами для ответа, но ответа слышно не было. Голос этот обладал какой-то неведомой мне гипнотической силой: он и увещевал, и умасливал, и обволакивал удивительной нежностью, а где-то глубоко внутри вибрировал сдержанный смешок, готовый в любую секунду вырваться на волю. Это был голос человека, страстно чего-то желающего и уверенного в успехе, но в то же время готового, нет, вынужденного всеми силами молить о желаемом.
— Какой-то псих треплется сам с собой, — прошептал Маркус. — Идем посмотрим?
В эту секунду стал слышен второй голос — монотонный, неузнаваемый, но четкий. Глаза Маркуса вспыхнули.
— Eh bien, je jamais! C'est un couple, — прошептал он, — un couple qui fait le cuiller[69].
— Fait le cuiller! — глупо повторил я.
— Милуются, дубина ты. Пойдем, шуганем их.
В ужасе от возможного открытия и от того, что могут увидеть нас, я вдруг наскочил на верное решение.
— Mais non, — прошептал я. — Ça serait trop ennuyeux. Laissons-les faire![70]
Я решительно зашагал назад, к дому, и Маркус, оглянувшись раз-другой, неохотно последовал за мной. Сердце бешено колотилось под ребрами, — слава Богу, пронесло! — но я мысленно поздравил себя за находчивость. Вся штука была в слове «e nnuyeux»: Маркус применил его, чтобы опорочить мусорную кучу; в его богатом лексиконе это слово выражало крайнюю степень пренебрежения. Раньше времени поднаторевший в делах света, он хорошо усвоил, что быть скучным — это непростительный грех.