Посредник — страница 38 из 54

Вскоре хозяин поднялся, за ним и мы.

— Сигару? — резко спросил он, и его запавшие глаза обшарили лица всех собравшихся, в том числе и мое. Он часто задавал этот вопрос в самое неподходящее время, даже я понимал это: вспоминал об обязанностях хозяина и внезапно, словно из пистолета выстреливал, проявлял гостеприимство. Мы все улыбнулись, отрицательно покачали головами и предоставили столовую в распоряжение слуг. Ни штаба, ни планов на день, ни писем, вообще никаких забот — мы были свободны.


У выхода Маркус остановил меня:

— Идем со мной, хочу тебе что-то сказать.

В приятном возбуждении, стараясь догадаться, о чем речь, я прошел за ним в гостиную миссис Модсли — так называемый голубой будуар. Сам я ни за что не осмелился бы войти туда, но Маркус во всем, что касалось миссис Модсли, был привилегированной особой.

Он закрыл дверь и с некоторым смущением сказал:

— Слышал анекдот?

— Нет, — машинально ответил я, не дожидаясь продолжения.

— Очень смешной, но неприличный.

Я навострил уши.

Маркус придал лицу строгое выражение и провозгласил:

— Страхователей убрали.

Я закатил глаза и принялся вовсю ворочать мозгами, надеясь хотя бы уцепиться за что-то смешное, но неприличное, однако ничего такого на ум не пришло, о чем и пришлось сказать.

Маркус нахмурился, провел пальцем по щеке, потом сердито тряхнул головой и сказал:

— Черт, я все напутал. Теперь вспомнил. Сейчас обязательно заржешь — жуть как смешно.

Я приготовился гоготать.

— Вот как надо: «Страхулителей убрали».

Я слабо захихикал, но это была нервная реакция, ибо смысла шутки я опять не уловил. Маркуса это разозлило.

— Если тебе не смешно, смеяться незачем, — высокомерно заметил он. — Но это очень смешно.

— Да я не сомневаюсь, — сказал я, потому что знал: не оценить рассказанный анекдот — это не просто неразумно, это дурной тон. Мало того, тебя всегда могут обвинить в тупоголовости.

— Один старшина из частной школы рассказал это моему товарищу, так тот едва не лопнул от смеха, — сообщил Маркус. — У них там уволили несколько учителей, то ли они с кем-то миловались, то ли еще что. А сами всех в черном теле держали, чуть что — дополнительную работу, в общем, нагоняли на народ страха и вдруг сами вляпались, оттого это еще смешнее. Ну, теперь понял?

— Не совсем, — признался я.

— Ну, есть всякие ители — строители, победители, исполнители, учители — а про страхулителей ты когда-нибудь слышал?

— Да вроде нет.

— Ну, так разве это не смешно?

— Вообще-то, наверное, — с сомнением произнес я. Потом наконец нелепость сочетания дошла до меня, и я засмеялся вполне искренне.

— Но что здесь неприличного?

— Неужели не чувствуешь, что «страхулители» — неприличное слово, осел ты этакий?

— В самом деле? — Я вдруг ощутил себя ребенком, который, оказывается, ничего не понимает в непристойностях. — Что же в нем неприличного?

Вместо ответа Маркус залился смехом. Он закрыл глаза, замотал головой из стороны в сторону, потом затряс ею. Наконец выдавил через силу:

— Самый большой анекдот — это ты.

Я заржал вместе с ним, чтобы не прослыть занудой, но когда он вволю насмеялся, я спросил второй раз — пришлось как следует прищемить гордость:

— Но почему «страхулители» — неприличное слово? Ну пожалуйста, скажи.

Но он не просветил меня, и сейчас я подозреваю, что он просто не мог этого сделать.


Тот день и следующий были самыми счастливыми моими днями в Брэндем-Холле. Нет, их не надо сравнивать с субботой и воскресным утром — я не чувствовал себя, как выражался Тед, «на седьмом небе». Но эти дни взбодрили меня, наполнили душу радостью, и мне было, как никогда в жизни, хорошо. Можно сказать, я выздоравливал, медленно вставал на ноги после долгой болезни; или приходил в себя, в самом разгаре игры вдруг покинув поле и оказавшись среди зрителей.

Никто не приезжал к нам в гости, мы тоже никуда не ездили, впервые Брэндем-Холл жил нормальной семейной жизнью, не было этого вечного пикника. Натужные развлечения кончились: не хочешь разговаривать — молчи, не хочешь слушать — не слушай, забейся в угол и сиди, никто тебя не тронет. Дэнис пользовался случаем и вовсю молол языком, остальные изредка вставляли слово-другое, когда было желание. Я вдруг открыл много нового в доме и за его пределами (но не вид с юго-западной стороны) — раньше было некогда, машина общения крутилась на полную мощность. Погода установилась, совсем потеплело; в понедельник температура была 82,9, во вторник 88,2; того и гляди, пик подберется к сотне, о чем я не переставал мечтать.

— Мариан в Лондоне совсем упарится, — заметил лорд Тримингем. — Хождение по магазинам — жарче занятия не придумаешь.

Я представил ее в переполненном велосипедном магазине, кругом течет масло. «Боже, оно заляпало юбку, что теперь делать? Она совсем новая, я купила ее для помолвки». Нет, такого она не скажет, она засмеется, да еще и продавца рассмешит: я вспомнил, как было в Норидже. Вот она выходит из магазина, запачканное маслом платье подметает мостовую, собирает пыль; позади мой мысленный взор видит маленький зеленый велосипед, мальчиковый велосипед со всеми новейшими штучками, в том числе с передним и задним тормозом, да не старомодным, который давит на шину переднего колеса, скоро изнашивается и перестает тормозить — такой у Маркуса, — а в виде подковки. Мариан уже не являлась мне одна, а обязательно в сопровождении закадычного друга велосипеда, он катился следом за ней, не отступая ни на шаг, катился сам по себе.

Зеленый велосипед! Пиявкой присосется гадкая мысль к мысли радостной — не прогонишь ее! Если бы не ехидное объяснение Маркуса насчет цвета велосипеда, я, может, и не стал бы посылать маме письмо.

Счастье мое зиждилось на уверенности в ее незамедлительном ответе. Только бы она не сочла за блажь просьбу о второй телеграмме; показывать миссис Модели свою мне не хотелось — вдруг ее хватит удар?

Во вторник утром рядом со своей тарелкой я обнаружил письмо. Почерк был незнакомым, штемпель гласил: «Брэндем Верхний», соседняя деревня. От кого это? За всю жизнь я получал письма только от двух человек — мамы и тетушки. Я умирал от любопытства и полностью отключился от разговоров за столом, но приходилось терпеть — не открывать же письмо при всех! Как только разрешили выйти из-за стола, на сей раз безо всяких пышностей, я стремглав кинулся к себе в комнату. К моему огромному раздражению, там хозяйничали горничные — так бывало часто, когда я хотел уединиться; пришлось обуздать нетерпение и дождаться их ухода.

«Черная ферма

Воскресенье

Дорогой господин Колстон.

Пишу Вам сразу же, чтобы извиниться за то, что я так прогнал Вас. Я очень огорчен из-за того, что так прогнал Вас. Я и думать не думал, все вышло не нарочно, только в последнюю минуту засомневался, говорить Вам или не говорить. Может, когда Вы станете старше, Вы поймете все и простите меня. Вполне понятно, мальчику Вашего возраста хочется это знать, но душа у меня воспротивилась, язык не повернулся рассказать Вам об этом. Ясное дело, забываться мне не стоило, тем более что Вы сказали, что Ваш отец умер, — ну, а я выпалил под горячую руку, такое со мной иногда случается, вот так все и вышло.

Я побежал за Вами и крикнул вслед, чтобы Вы вернулись, но Вы, наверное, подумали, будто я гонюсь за Вами.

Я не надеюсь, что Вы сразу ко мне придете, но, если хотите, приходите в воскресенье в такое же время, я попробую рассказать, что Вам хочется знать, потом постреляем, я угощу Вас чайком. Я ругаю себя, что в тот раз оставил Вас без чая, ну да, наверное, в Холле вас напоили.

Поверьте, пожалуйста, мне очень жаль, что я был с Вами так груб, не держите на меня зла.

Искренне Ваш

(это было зачеркнуто)

Ваш верный друг

Тед.

P.S. Биту Вы смазали что надо».


Я перечитал письмо несколько раз и почти уверился в его искренности. И все же где-то внутри шевелилось подозрение — а вдруг это военная хитрость, чтобы заставить меня и впредь таскать их послания? Сколько раз меня уже дурачили, конечно, ведь я — зеленый! И еще я подумал, пожалуй, вполне справедливо: Теду, видите ли, стыдно мне об этом рассказывать, а приманивать меня этим ему не стыдно. Мне было невдомек, что, возможно, он извинялся за то и за другое.

В любом случае письмо ничего не меняло. Может, оно и неплохо — провести приятный воскресный полдень с Тедом, постигая неизвестные стороны жизни, но я даже не стал размышлять об этом, ибо знал, что в воскресенье буду на другой стороне Англии.


Мама считала, что человеческие чувства обусловлены своей логикой; она не видела нужды проверять их, тем более регулировать, исходя из жизненного опыта. Если я был вежлив с ней десять раз подряд, а на одиннадцатый грубил, она расстраивалась так, словно десяти раз вовсе не было; и наоборот (это умозрительно, надеюсь, такого никогда не случалось), будь я с ней груб десять раз и вежлив на одиннадцатый, от десяти раз она бы легко отмахнулась. Она полагалась на сиюминутные чувства, и поступать иначе было, по ее мнению, «довольно плохо». В этом я неосознанно пошел в мать и воспринимал ее пример как закон жизни. Однако на сей раз что-то мне мешало: чувства мои как бы насторожились, стали осмотрительными.

Человек постарше понял бы — письмо Теда требует ответа. Мне же это и в голову не пришло — я привык относиться к письмам, как к подаркам. Но была в нем одна фраза, которая меня озадачила, и я решил поискать лорда Тримингема и испросить его просвещенное мнение (в душе моей он оставался виконтом, но язык научился звать его лордом).


В это время дня он обычно перебирался в курительную комнату, чтобы почитать газету и обсудить «дела государственной важности» (так говорила мама, когда отец запирался с друзьями). Я мягко приоткрыл дверь и заглянул туда, готовый смыться, но он был один, и я вошел.