За ним пришли около десяти.
— Рахманинов, в суд, — сказал молодой конвойный, открыв дверь. — Что ж ты ничего не ел? — добавил он, поглядев на миску. — Перед судом подкрепиться следует...
У двери стоял другой конвойный, такой же молоденький, как и первый. Оба они были по-деревенски румяны, здоровы, и обязанность сопровождать преступника для них ничего такого особенного не значила, они ее выполняли четко, но благодушно. Второй конвойный был особенно веселого нрава. Никита где-то его видел, тот кивнул ему как знакомому и улыбнулся. Пока Рахманинов влезал в рукава пальто, почему-то ставшего ему тесным, пока вели его на улицу, этот парень пританцовывал, бормоча: «Суд идет, и наш процесс кончается...» — и чувствовалось, что у себя дома он первый гитарист и танцор и по девочкам не дурак. Никита все это замечал, но внешний мир не пробивался к нему, как будто он наблюдал все происходящее из окна вагона.
Когда вошли в здание суда на Каланчевской улице, Рахманинов, проходя по коридору, нечаянно увидел свое отражение в оконном стекле и поразился, как старо и некрасиво он выглядит. «На лбу залысины, морда помята, как у сорокалетнего. С такой будкой надо завязывать существование».
В горсуде шел ремонт. Как все ремонты, он затянулся. Осенние дожди и сырость мешали просохнуть выкрашенным потолкам и стенам. Пахло мокрой штукатуркой. Помещение еще не топилось, и в зале заседаний было холодно и сыро.
Рахманинов с удовольствием опустился на скамью за деревянным барьером, трое конвоиров обступили его, он опустил голову и прикрыл глаза, чтобы еще минуту никого не видеть и не слышать.
Так он сидел, не разгибаясь, за перегородкой, отделявшей его от зала, но краем глаза видел, как впустили публику, как побежала девушка-секретарь с обвязанным горлом, как, положив на стол том его дела, она степенно, сдерживая дыхание, вошла в комнату судьи и сразу же появилась, сказав до шепота сиплым голосом:
— Встать! Суд идет!
В зале задвигали скамейками, люди вставали вразнобой, поднялся за барьером и Рахманинов. Скосив глаза вправо, он сразу охватил взглядом весь зал, лица — матери, Сони, Нины Григорьевны, жены Мурадова, затем увидел справа от себя столы, за которыми привычно друг против друга разместились прокурор Мокроусов и адвокат Сбруев, потом уж стал рассматривать судью и двух народных заседателей.
Когда все сели, судья разложил перед собой материалы дела, шепотом условился о чем-то с народными заседателями — очень полной седоволосой женщиной с ямочками на щеках и добрым ртом и молодым усатым мужчиной с натруженными сухими руками, которые на столе казались непомерно большими. И снова чувство безысходности охватило Рахманинова. Он опустил голову и уставился в пол.
Пока проходили все формальности, он полудремал, прислушиваясь к ноющему зубному нерву. Объявили состав суда, потом посыпались вопросы к жене потерпевшего, обвинителю и к Рахманинову — доверяют ли суду в этом составе. Никита, отвечая, машинально вставал, затем садился и снова погружался в забытье. Судья принялся разъяснять права подсудимому, истице, судебному эксперту. Было выслушано ходатайство прокурора о допуске общественного обвинителя, и после всего этого судья приступил к чтению обвинительного заключения.
Никита ознакомился с обвинительным заключением дней десять назад, и тогда оно вызвало в нем жгучее сопротивление. Может быть, потому, что он впервые увидел себя глазами обвинения, а может быть, из-за языка, которым оно было написано. Все в этом заключении, как показалось Рахманинову, было подведено под логику и лексикон сухого протокольного судопроизводства. Ответы, показания свидетелей и поучительный вывод, вытекающий из всего этого, выглядели казенно, как будто речь шла об инвентаризации или бюджетном балансе. Рахманинов сознавал, что почти все факты обвинительного заключения были верны, но их изложение и истолкование казались ему карикатурно оглупленными.
Сегодня при чтении того же документа он не почувствовал ничего. Лишь бы скорее. Он знал, что чтение займет не менее получаса, и решил использовать это время, чтобы отдохнуть.
Рахманинов попытался забыть, где и зачем он находится, заставить себя думать о чем-нибудь постороннем. Но ни забыть, ни думать о другом он не мог. С приходом судьи и заседателей что-то сдвинулось в его психике. Нервы взвинтились до предела, лихорадка усилилась.
Чтобы избавиться от этого, он постарался отключить голос судьи, и стал изучать лица присутствующих, придумывая, что это за люди в обыкновенной жизни и чего они ждут от суда.
Сам судья, медленно, чуть задыхаясь, читавший этот страшный для зала документ, был вовсе не стар. У него было тонкое, нервное лицо, произнося слова, он чуть шепелявил, и при этом его щеки подрагивали. С помощником прокурора района, выступавшего здесь в качестве обвинителя, у Рахманинова были свои счеты. Никита не мог привыкнуть к его тону, казавшемуся высокомерным, к омерзению, которое прокурор, думалось, испытывал, обращаясь к нему. Сейчас злое, агрессивное чувство при взгляде на широкое лицо Мокроусова, твердо очерченный подбородок, как бы приходивший в противоречие с близоруко щурившимися глазами, которые угадывались за стеклами в тонкой позолоченной оправе, шевельнулось в Рахманинове. Шевельнулось и погасло. Все, что записано в заключении, которое читал судья, было делом рук многих, в том числе и свидетелей, среди которых были люди, прежде вызывавшие у Никиты даже симпатию. Он думал, что, очутись он на воле, он мог бы вот с этим коротать вечера, а с этим смотаться на бега, поставив по три рубля на Красавицу или Нежную. А с Ириной Васильевной Шестопал, будь она лет на пять помоложе, можно было бы и в Крым прокатиться. Когда Рахманинов думал о показаниях именно этих симпатичных ему людей, зубная боль делалась нестерпимой.
Он почувствовал, что еще больше устал от всеобщего внимания, где не понять, чего было больше — презрения, жалости или просто циничного любопытства, и скользнул взглядом в сторону адвоката. Это был единственный человек, которого совсем не занимал Рахманинов. Сбруев листал свои записи. Обвинительное заключение он знал назубок и сейчас, по мнению Рахманинова, не испытывал к нему, своему подзащитному, ровным счетом никаких чувств, а занят был лишь собственной ролью в этом деле и тем, как ее играть в тех неожиданных обстоятельствах, которые готовит ему этот процесс. Ведь Сбруев и мать хотели лишь одного — уйти от обвинения в покушении на убийство с целью хищения машины, и это тоже было ему неприятно. Рахманинов внутренне был уверен, что абсурдность обвинений в предумышленном нападении очевидна, но радости при этой мысли не испытывал. Поэтому усилия адвоката тоже не вызывали у него никакой благодарности. Он, Никита Рахманинов, всю жизнь только то и делал, что ошибался, уродовал свою жизнь, которая теперь была кончена, а этот Сбруев чувствовал себя непогрешимым и, очевидно, еще собирался двигаться ввысь по лестнице благополучия. Сейчас он глядел с неприязнью, притупленной лихорадкой и зубной болью, на хорошо отутюженный костюм адвоката, смуглое подвижное лицо с высоким, как казалось, безмятежным лбом и нетерпеливо подрагивающими губами и на то, как, углубившись в свои записи, то и дело откидывал он привычным жестом черную прядь волос, падавшую ему на лоб.
Затем он подумал о матери и осудил ее за то, что она притащилась на суд, накрасив губы. Не понимает она, что ли, что его ответы и все, что по ниточке будут здесь разматывать, совсем не для ее ушей? Пришла бы на оглашение приговора через пару дней. Ей и этого бы с лихвой хватило. Но когда он вгляделся в лицо матери и увидел, как она опухла, порыхлела за время, прошедшее с последнего свидания, как малиново-красны ее веки, то невольно ответил на ее виновато-умоляющий взгляд.
Соня сидела позади всех, на задней скамье, и лицо ее ничего не выражало. Он всегда удивлялся непроницаемой тяжеловесности ее взгляда, улыбки. Казалось, лицо это не имело никакого отношения к тому, что происходило в душе. Никакой зависимости. Он судил о ее чувстве к нему только по ее поступкам. Пять с половиной месяцев назад она ошарашила его тем, что хочет оставить ребенка. Теперь беременность была заметной, и Никита думал о том, что, услышав приговор, она поймет, что уже поздно что-либо изменить. В последнее время в ней ощущалась особая отгороженность от внешних событий, свойственная беременным женщинам, когда внутри них происходит непонятная работа другой жизни. Может быть, именно она, эта отгороженность, даст Соне силы вынести весь ужас человеческих и гражданских обвинений, которые посыплются здесь на него. Он жалел сейчас Соню, боялся за ребенка, которому придется дышать отравленным воздухом известки, сырой штукатурки и судебного разбирательства. Но и только. Сейчас и это тоже не трогало его по-настоящему.
— Подсудимый, встаньте, — услышал он голос судьи и понял, что оглашение обвинительного заключения окончено и для него тоже все кончено. Все, что было до этого. И отдых, и наблюдения, и вольные его мысли о своей и Сониной жизни. Настала минута, которая ляжет железной плитой между его прошлым и будущим.
Как в тумане отвечал Рахманинов на вопросы, отчетливо осознавая лишь, может, два-три момента. Они касались не подробностей, хотя интереснее всего для окружающих были именно подробности, а общих черт его жизни, когда судья или прокурор пытались нащупать связь между происшедшим ночью в гараже и всей предыдущей жизнью Рахманинова. Он вышел из своего отупения, когда прокурор вдруг спросил:
— Для чего вы сочиняли версии, которые заведомо были ложны? На что вы надеялись?
— Не понимаю вопроса, — попытался отделаться Рахманинов.
— Я уточняю. Вы надеялись на то, что переложите вину со своих плеч на другие? И уйдете от ответственности?
— Ничего я не надеялся. Я просто сочинял, чтобы отвязаться от расспросов.
— Боже, — услышал он голос матери, — что такое он говорит?
В зале произошло легкое движение.
— То есть попросту лгали? — уточнил прокурор.