Мог ли Дамьен что-то знать о своих бывших сослуживцах? Так или иначе, расправа над Дамьеном свидетельствует об огромной власти, которой уже обладали новые бюрократы. Его варварская казнь меняет историю: с нее начинается эра легального террора, истерия ненависти, достигающая апогея в момент революции. Но этим дело не заканчивается. Если до сих пор мы не можем выйти из этой парадигмы, то не в последнюю очередь потому, что сама историческая мысль построена на табуировании таких тем.
И.В-Г. Мне показалось, что Вы довольно-таки пессимистически смотрите на культурную историю. Это так?
А.Н. Слово «культура» я стараюсь не использовать, оно стало слишком абстрактным и уже мало что значит сегодня. Оставим его для теле– и радиопередач. Меня же интересуют возможности сознания, границы мысли, если хотите. Докуда мы способны дойти и где остановимся? Это не праздный вопрос, как может показаться на первый взгляд. Современная физика, например, подошла к определенному пределу, когда невозможность экспериментально проверить теорию становится в известной степени препятствием для мысли. Философия в этом плане более независима, хотя она и связана с наукой с самого начала (возьмите Пифагора, греческих атомистов и т. д.), но с ней другая проблема: она все больше и больше, по крайней мере на Западе, становится похожей на герусию[13].
Герусия определяет, что считать философией и кого считать философом. Как-то раз, обмена идей ради, я послал какой-то свой текст моему знакомому из Нотердамского Университета (США). Это открытый и доброжелательный человек, знающий семнадцать языков (на этой почве мы с ним познакомились), прочитал текст, как он мне сказал, с неподдельным интересом, однако главное критическое замечание-предостережение, высказанное им, было: «он же написан не в аналитической традиции!» (по сей день господствующей в Америке).
Что касается истории, я не верю ни в какой ее «конец» хотя бы потому, что у истории не было «начала». Слова «исторический», «доисторический», «постисторический» – не более, чем метафоры, которыми пользуется наука для описания временных отрезков. «История начинается в Шумере», придумал Hoax Крамер название для своей книги; история заканчивается в Америке, сообщил нам Фрэнсис Фукуяма, повторив, кстати сказать, идею Хельмута Шельского, о чем, почему-то, забывают. Однако все эти постулаты основаны на ряде «если». Если отсчитывать историю с первых письменных памятников, то да, история начнется в Шумере и Египте. Если считать, как считали в 80-х гг., что у истории один лидер – генсек истории, – то да, на тот момент она заканчивалась в Америке, и т. д. Но почему начало истории нужно отсчитывать от возникновения письма, а ее конец приписывать эфемерному лидеру?
30. 10. 2013
Бесконечность. С Ириной Врубель-Голубкино
Ирина Врубель-Голубкина. Вы часто говорите и пишете о мировых культурах, философиях, истории, языках и т. п. и очень редко о себе. Нельзя ли сегодня нарушить это правило?
Аркадий Недель. Можно, но не до конца (смеется). Я готов говорить о себе только в контексте других.
И.В-Г. Договорились. Первый вопрос: кто Ваши учителя?
А.Н. Строго говоря, у меня их не было. Философией по-серьезно-му я занялся сам лет в пятнадцать, когда вдруг, именно вдруг начал в больших количествах читать Ленина, затем Плеханова, Энгельса, Маркса и Гегеля. Видите, начало моих философских чтений похоже на китайский иероглиф, который пишется сверху вниз и слева направо (смеется). Ощутив некоторую свободу в теме и терминах, я стал сочинять. Хорошо помню, что первый мой текст был об онтологии Гегеля, которого (по-русски) я прочел всего где-то к концу десятого класса. Не пугайтесь, это не так много. Вот этот гегельянский труд – гегельянским он был в большей степени, чем гегелеведческим – мой отец отнес Евгению Петровичу Ситковскому, он был один из редакторов «русского Гегеля» и авторитетом в этой области. Прочитав его, он высказал сомнения в моем авторстве, посчитав, видимо, что папаша захотел выставить сынка в хорошем свете. Но текст написал действительно я, и это прояснилось при нашей личной встрече.
Мне повезло, что я застал живым этого человека. Он родился вместе с XX-ым веком, участвовал в революции, воевал в гражданской войне, где в окопах читал Вергилия (греческий, латинский и немецкий языки у него были из гимназии). Сумев выжить вместе или благодаря Вергилию, он закончил Институт Красной профессуры (престижный большевистский гуманитарный вуз) и занялся пропагандой. Кажется, в тридцать пятом Ситковский получает профессора и в этом звании уходит на войну, где зимой сорок второго становится политработником. А дальше философия входит в противоречие с жизнью. В разговоре с каким-то лейтенантом Ситковский высказал сомнение относительно целесообразности жертв, подчас чрезмерных, которые часто сопровождали военные операции. Лейтенант доложил, и философа отозвали на десять лет в лагерь, прямо с фронта. Судя по всему, сомнение не было картезианским, так как десять лет все же не расстрел. В пятьдесят третьем его освободили, и затем его карьера развивалась скорее успешно. Заведовал теоретическим отделом журнала «Проблемы мира и социализма», жил в Чехословакии, много занимался диалектической логикой и, что тоже надо признать одной из его заслуг, он смягчал адаптации «буржуазной философии» в Советском Союзе. Оставаясь материалистом, он был за диалог, а не за беспредметную ругань, как тот же академик Минц и многие другие. К слову сказать, он один из первых написал вдумчивую статью о А. Богданове, кажется в начале восьмидесятых.
И.В-Г. А что было дальше?
А.Н. Дальше мы попали в Перестройку. Ситковский умер, началась совсем другая эпоха. В Университете каких-то особых отношений у меня с преподавателями не сложилось. Надо сказать, что в Институте философии в Москве я проводил больше времени, чем в лекционных залах. В нем и атмосфера была либеральнее, и люди значительнее.
И.В-Г. Например?
А.Н. Т. И. Ойзерман, И. С. Нарский, А. В. Гулыга и многие другие. Они делали то, что могли в тех условиях, которые им были даны. И делали, надо сказать, профессионально, хотя, разумеется, имели место и конфликты, и непонимание, и карьерные игры. Ничто человеческое… Игорь Сергеевич Нарский прославился тем, что послал письмо в Академию Наук с этимологической разборкой своей фамилии, доказывая, что фамилия не еврейская. Хотел стать академиком.
И.В-Г. Вы говорите о либерализме, но ведь Институт был задуман как часть идеологической, пропагандистской машины.
А.Н. Разумеется, были люди, которые этим занимались. Но речь не о них. За исключением отдельных филологических факультетов, разбросанных по стране, каких-то случайных мест, вроде Тарту, Институт был местом с живой мыслью и где эту мысль пытались сохранить.
И.В-Г. Вы продолжали учить диалектику по Гегелю или перешли на другое поле?
А.Н. Продолжал, становясь «международным гегельянцем». Ряд лет ездил на всякие международные мероприятия, связанные с гегелевской философией. Тогда-то я впервые увидел разницу между так называемым континентальным и аналитическим подходом, двумя различными философскими «конфессиями». На одной из гегелевских конференций, кажется в Нюрнберге, я познакомился с белградским философом Николой Николичем. Тогда ему было лет шестьдесят, и кроме гегелеведения он занимался социологией, философией истории и разрабатывал концепцию общества без политики, так же называлась одна из его книг, которую он мне подарил. О делах в Союзе тогда говорили все, и мы тоже. Помню одну фразу Николича, которая тогда повергла меня в ужас. Он сказал, вы (имея в виду русских) рано или поздно все равно вернетесь к Сталину. «Простите, но Вы говорите чушь, – среагировал я, – Сталин – бандит и убийца, и сейчас об этом, наконец, все узнали». Поймите, – продолжал он, – Сталин – это самый достойный и последовательный гегельянец. Ленин ничего не понял в Гегеле, хотя и прочел его «Логику», а вот Сталин другое дело, он взял из Гегеля главное: общее и частное непримиримы, и человеку всегда придется выбирать между одним и другим.
И.В-Г. И как Вам такая точка зрения сейчас?
А.Н. Она не лишена смысла.
И.В-Г. Вернемся к Вашим университетам. Вы приехали в Израиль совсем еще молодым человеком. Тогда же, наверное, произошел Ваш поворот в сторону Востока?
А.Н. Не совсем. Востоком, точнее восточными языками, я начал интересоваться еще в школе. Например, ивритом. Меня всегда интересовала лингвистическая относительность, если воспользоваться выражением Эдварда Сепира, иначе говоря, разные способы выражения одного и того же. Впрочем, «одно и то же» следует взять в кавычки. Казалось бы, такой очевидный и, на наш взгляд, необходимый глагол, как «быть», «есть» существует далеко не во всех языках, а в некоторых языках, например в эстонском, нет грамматически выраженного будущего времени. А у племен Нуэр (живут в основном в Южном Судане и Эфиопии) вообще нет понятия будущего, в то время как во французском будущих времен четыре и т. д. Мой друг, лингвист Владимир Плунгян, написал книгу «Почему языки такие разные?» Советую.
И.В-Г. И все же, как Вы, начав с Ленина и Гегеля, оказались на Востоке? Такие скачки, как мне представляется, редки.
А.Н. Мой интерес к Востоку (назовем это так для краткости) поначалу был стимулирован именно Гегелем, который в свою тотальную систему включил и Индию, при этом плохо в ней разобравшись. Гегель, как Вы помните, писал о Бхагаватгите, с которой он познакомился благодаря немецким романтикам, в первую очередь Фридриху Шлегелю, который стоял у истоков немецкой научной индологии. Кстати, существует прекрасная книга Мишеля Юляна «Гегель и Восток», к сожалению (насколько я знаю), не переведенная на русский. Мишель тщательно исследовал гегелевское прочтение Индии, из его книги становится ясно, как и когда рождалось то, что мы называем «европоцентризмом». К слову, известная книга Э. Саида «Ориентализм» более на слуху, но менее оригинальна, чем исследование Юляна.