Пост-оптимальный социум. На пути к интеллектуальной революции — страница 35 из 71

и, заменив ее «Культом Верховного Существа» (Culte de 1’Etre supreme), мыслящий субъект – живое существо – стал изгоняться из интеллектуальной и социальной сферы. Уже Гегель, судя по всему тайный иллюминат, восхитившийся революционерами – не способными к философии, как он считал – и их методами, коими они решали «субъективные проблемы», создал свою версию французской революции и ее основной задачи – установления тождества между Разумом и действительностью или, в его терминах, царство Абсолютного Духа. В 1806 году, напомню, Гегель опубликовал деистический трактат «Феноменология духа», что вполне отвечало требованиям эпохи, где покончил с субъектом раз и надолго, растворив его в смертельной схватке между «господином» и «рабом». То есть то, что сделал Кант в метафизике, а Фридрих II – в общественной жизни, было достаточно быстро свернуто соответственно Гегелем, Французской революцией и так называемым Просвещением.

В учебниках истории учат видеть в последнем позитивные сдвиги в социальной сфере, в том, что Юрген Хабермас назвал культурой Offentlichkeit (публичности), однако на самом деле это было симуляцией уже к тому времени изрядно выхолощенной субъективности. Мне кажется, давно стоило бы пересмотреть школярское понятие «немецкая классическая философия», поскольку тот же Гегель в гораздо большей степени французский автор; Вольтер, обладай он философским талантом, вполне мог бы написать нечто подобное гегелевской «Феноменологии», но его таланты в основном лежали в сфере банковских махинаций.

К слову сказать, сложно согласиться с Хабермасом, который в качестве основной причины революции увидел смену «репрезентационной» культуры классического века культурой Offentlichkeit, которая, по его мнению, приходит в Европу вместе с XVIII столетием.

Причина французской революции, если отвлечься от множества частных факторов, каждый из которых сыграл свою роль, – в том, что сама верховная власть, начиная с Людовика XV, утратила субъективное измерение. Король, как показал Канторович, обладает не только двумя телами: естественным, подверженным старению и смерти, и политическим, сакральным, через которое он связан с небесным, трансцендентным, он еще и хранитель своего рода интерсубъективности, которая его связывает с народом или, как бы сказал Гуссерль, король – под этим словом я здесь понимаю верховную власть как таковую – это трансцендентальный субъект. Если он утрачивает это свое качество, его отстраняют от власти тем или иным способом.

Человечество выработало несколько способов удержания «интерсубъективного» качества короля: так, у шумеров существовал ритуал символического побиения царя, в средневековой Европе королям приписывали чудодейственные способности, в частности, прикосновение короля вылечивало больного золотухой, что делало их особыми субъектами-«спасителями»; кроме того, при королевских дворах были шуты, роль которых заключалась в «обмирщении» королевской власти. Шут как бы рассакрализовывал дискурс короля, снимая с него (пусть на время) первую, божественную субъективность, и оставляя человеческую. Это было нужно не столько народу, который едва ли видел королевских шутов, сколько самому королю – чья задача по сохранению в себе двух субъектов оказывалась сложнее, чем это может показаться нам сегодня.

Сегодня нет короля, нет интерсубъективного тела, и в шутов или юродивых превращают тех, кто не одобряет действия властей. Речь идет о заметных фигурах. Мы говорили о Мишеле Уэльбеке и его романе «Покорность». В нынешней ситуации его роман мог бы произвести гораздо большее общественное возмущение, однако он прошел как культурное событие, но в ряду прочих. О нем написали критики, его поругали политически корректные журналисты и мусульмане, пригрозив автору судебным разбирательством, ну и на этом дело кончилось. Произошло это потому, что французские медиа отлично справились с образом самого Уэльбека. Они сделали из него госюродивого, к словам которого нельзя относиться серьезно. Во всех журналах, где появлялись его фотографии, Уэльбек выглядит постаревшим уродцем, которому в жизни явно не везло с женщинами.

Уэльбек во Франции занимает примерно то же место, что и шут Трибуле при короле Франциске I, которому многое было позволено говорить по той причине, что его считали придурковатым деревенщиной (хотя он им не был), слова которого могут только что развеселить. Трибуле, и никто больше, мог непочтительно отзываться о клириках, знати и чуть ли не препираться с самим королем, которого он называл «кузеном» и который прощал ему все его шалости.

Вторую, менее заметную, но не менее важную реформу в обществе осуществил Филипп Пинель, когда в мае 1795 года снял цепи с психически больных людей, внедрив в больничную практику «режим нестеснения». Как бы Фуко ни старался представить это событие как обмен «материальных оков» на «символические», реформа Пинеля сделала то, что примерно за тысячу лет до него удалось сделать только арабским медикам (построившим первые психбольницы): безумие перестало быть преступлением, сумасшедшие – преступниками. Иными словами, безумцы также получили право быть субъектами, хотя бы отчасти распоряжаться своим телом и таким образом стать частью (пусть безмолвной) гражданской Европы.


И.В.-Г. Подытожим: Фридрих II, Кант, Пинель – создатели гражданской Европы, которой больше нет. Верно?

А.Н. Верно.


И.В.-Г. Европейский Союз, новая банковская система, виртуальные деньги и практически тотальный контроль над обществом. Что дальше?

А.Н. Дальше – борьба за время. Создание потенциально бесконечного количества виртуальных денег, охраняемых государством (резервным банком), подразумевает покупку безлимитного времени, которое можно вкладывать в любые высказывания, не обязательно вербальные. КПСС, обладавшая всеми ресурсами в стране, так же владела потенциально бесконечным временем для своих высказываний.

Мечта Маркса об отмирании классов пока остается мечтой. И сегодня мы свидетели возникновения нового метакласса, который определяется даже не столько обладанием больших денег, сколько правом на неограниченное высказывание. Этот мегакласс начал активно формироваться после Второй мировой войны. В США маккартизм был идеологическим оправданием разгрома всех форм несогласия с политикой большого бизнеса, подавления профсоюзного движения и заодно охоты на «антиамериканских» ведьм. Кстати говоря, охота на ведьм, в более мягкой форме, не исчезла и сегодня.

В 2006 году Дан Горовитц, бывший коммунист, а теперь неоконсерватор, выпустил книгу «Профессора. 101 наиболее опасный университетский преподаватель в Америке», в которой описывается анти-американская или непатриотическая деятельность профессуры, начиная с Ноама Хомского и Уарда Черчилля до Эрика Фонера и Даны Клауд. В основном речь шла о реакции интеллектуалов на события 9/11; Черчилль, специалист по истории индейцев Америки и защитник их прав, назвал атаки И сентября естественной реакцией на политику геноцида, которую США проводили всегда, за это высказывание его уволили из Колорадского университета. Дана Клауд, в глазах Горовитца, провинилась тем, что назвала американские СМИ «риторической терапией», задача которой перевести фокус общественного внимания с изъянов социально-политической системы на внутрисемейные проблемы. Если в США, я возвращаюсь к нашей теме, профсоюзы воспринимались как кость в горле большого бизнеса, то в СССР те же рабочие профсоюзы были номинальной организацией, которые подчинялись партийным директивам.

Одной, если не главной, метафизической заслугой Маркса было то, что он сумел описать – или создать – сознание рабочего класса. Сегодня правящий метакласс пытается создать свое сознание, используя основные марксистские установки: объединение, интернационализм, ненависть к представителям не своего класса, то есть ко всем остальным, захват власти на планете. Как он движется к этой цели? Главным образом, покупкой будущего времени и его продажей в настоящем в виде обещаний, незначительных уступок и все тех же развлечений.

Посмотрите, как сделано практически любое политическое высказывание, не говоря уже о политических речах во время выборов, – оно всегда направлено на будущее. Его содержание линеарно, одномерно: будущее лучше, чем сегодняшний день; поэтому надо голосовать за меня или за моего кандидата. С антропологической точки зрения, это очень выигрышная позиция; если время, как минимум у исторического человека, является фундаментальной характеристикой его сознания, существования, то политическое высказывание как бы продляет его жизнь – из плохого сегодня оно зовет его в хорошее завтра. Политическая речь задействует этот антропологический механизм, обещая человеку завтрашний день – маленькое спасение, маленькую сотериологию. Но ведь каждый из нас живет в сегодняшнем дне, и мы никогда с уверенностью не можем сказать, наступит ли завтра. Поэтому политики, чтобы находиться у власти завтра, его для себя покупают сегодня.


И.В.-Г. А когда это «тоталитарное сегодня» началось? В 1930-е, когда политика выжала из человека все соки, превратив его в политическое животное на 99 %, или позже, с приходом новых технологий?

А.Н. А черт его знает… Ну вот, скажем, в 1920-х, которые были во всем мире значительно более либеральным временем, а точнее просто другой эпохой по сравнению с 1930-ми, пенитенциарная система в Европе и США была в большинстве случаев сравнительно мягкой по сравнению с «тоталитарными тридцатыми», хотя такое утверждение нуждается в корректировке. Например, американские 1930-е были более амбивалентными, чем немецкие или советские. С одной стороны, страной во многом правили гангстеры, они же становились героями масс-медиа и сильно повлияли на продукцию Голливуда; с другой стороны, когда преступников ловили, то они часто сбегали из тюрем без особых хлопот. Знаменитый Клайд Бэрроу сбежал из тюрьмы при помощи пистолета, который ему передала его подруга Бонни Паркер, а Джон Диллинджер, «враг общества номер 1», как его называло ФБР, и вовсе сбежал при помощи бумажного муляжа. Попробуйте проделать тот же трюк сегодня…