Если понимать славистику не только как анализ литератур на славянских и, в первую очередь, на русском языке, а как исследование истории, языка и ментальности носителей этих языков, людей, на них пишущих, сочиняющих разные тексты, то мы сможем убедиться в их глубинной связи, в их привязанности к режиму, со святой верой в способность ему противостоять (но, по правде говоря, разве это только российский феномен?). В 1965 году появляется книга М. Бахтина о ренессансном карнавале. Современные прочтения этой книги, нагруженные политическим смыслом, правы в одном: всенародный праздник, со своими шутками, игрой, распущенностью, гримасами, и затаенной злобой к политическим структурам, не может быть ничем иным, кроме как способом идеологии отрефлектировать и, если нужно, поправить свою стабильность.
В середине 1930-х гг. антиковед О. Фрейденберг опубликовала монографию, похожую в чем-то на бахтинскую, только в ней изучались греческие и римские празднества. Позже, покаявшись в ошибках молодости и подвергнув своего учителя Н. Марра публичному остракизму, будучи запертой в умирающем от голода городе, она оставит порядка двух тысяч страниц ненависти, питаемой ею к сатрапу и его стране, чьи праздники она ненавидела всем своим существом. Прав С. Жижек, который, критикуя псевдосредневековый роман У. Эко, говорил о том, что смех не разрушает внутренней политики и не является принципиальным прорывом к свободе. Смех конечен, смеющийся рано или поздно обратит внимание на то, над чем он смеялся. Результаты могут быть самыми непредсказуемыми. Об этом же, но уже в конце 1970-х, вышла хорошо документированная книга французского аналиста Э. Ле Руа Ладури, где рассказывается история одного провинциального карнавала, окончившегося кровавой бойней.
О смехе на Руси писал Д. С. Лихачев, но его книга мне представляется более сдержанной, менее восторженной по отношению к своему предмету, чем это было у Бахтина. Они оба были слависты в том смысле, что оба писали на русском языке, оба создавали тексты, находясь внутри советской культуры, оба, пусть и по-разному, выстраивали свои связи с миром, подчас очень враждебно к ним настроенному. Бахтин, как А. Крученых, был почитаемым в народе, но официально оставленным в покое автором. Лихачев был на виду, власть его не любила, скорее – боялась. Он слишком много мог о ней рассказать, и как специалист по русской литературе, и как бывший политкаторжанин. Поджигали его дом, преследовали семью (об этом подробно в воспоминаниях И. П. Смирнова «Свидетельства и догадки», 1999), при этом публиковали, давали академические звания. Создается впечатление, что от Лихачева добивались не большей политической лояльности режиму, все-таки открытым диссидентом, как тот же академик Сахаров, он не был, а, скажем так, большего научного внимания к этому режиму. Но не исключено, что именно в силу своей внешней лояльности – но только внешней – Лихачев раздражал власть своей позицией человека «просто» создававшего культуру.
Кому-то везло больше. В. Жирмунский, помимо своих основных германистских штудий, оставил много исследований о русском стихе, которые, наравне с книгами А. Томашевского, М. Гаспарова и Ю. Лотмана, давно уже стали стиховедческой классикой. Прекрасное поле деятельности для того, чтобы как раз не противостоять власти. В этой связи мне кажется большим преувеличением мысль участников дискуссии о том, что занятия русской иконой (Б. Успенский), византийской поэтикой (С. Аверинцев), немецкими романтиками (Н. Берковский, А. Михайлов) или фонетикой русского языка (Р. Аванесов) были способом «борьбы с властью не на ее территории». В этом утверждении, чересчур близком к политике, о которой некогда стало возможным говорить, есть что-то слишком похожее на то, что сама эта власть могла и, вероятно, хотела о себе сказать.
«Кого ты больше боишься, меня или Бога, – спросил как-то Сталин одного крупного грузинского клирика и, не получив ответа, ответил сам: «Я знаю, меня! Иначе ты не пришел бы на свидание со мной в гражданской одежде». «Я знаю, вы занимаетесь всякими пустяками (Византией, романтиками, иконами) именно потому, что и помыслить не можете вступить со мной в разговор», – произнесла бы власть, обладай она аутентичным голосом. «Да нет, что ты, нам и впрямь интересны все эти мелочи», ответили бы интеллектуалы, усомнившись в искренности своих слов. В этом заключается парадоксальность российской ситуации (и ее очень большое отличие от, скажем, американской): человек не может исследовать свой предмет, не определив свою позицию в системе, не определившись в этой системе как такого рода исследователь. Причина этому кроется не в набившей оскомину политизации советского общества (американцы или французы политизированы не меньше, хотя и по-другому), а в генетической схожести языка, на котором говорит власть и на котором пишутся книжки о «мелочах». Когда я говорил о зависимости одного от другого, я имел в виду в первую очередь именно такую зависимость, где занятие оппозиции, в ту или иную сторону, не меняет общей картины и не может поэтому считаться релевантной.
Но как бы ни относиться к 1960-ым, то было время открытия возможности говорить, возможности, которая до этого очень долго, пожалуй что сразу после разгона ОПОЯЗа и заодно советского психоанализа, была отменена как факт. Говорить стало не только возможным, но и необходимым; власть нуждалась в эскалации своих вербальных сил, нужно было осваивать иные, до того неведомые темы, научиться распознавать коды и знаки, присылаемые из остального мира. В СССР появляются и начинают развиваться новые дисциплины: семиотика, структурная лингвистика, культурология, анализ текста и проч. Все это проникает в славистику, которая удерживает связь со всеми новыми методами.
Появляется школа в Тарту, налаживаются прочные контакты с Москвой, которая не засиживается в девках и заводит роман со структурализмом; на лето последний отбывал в Эстонию. Ю. Лотман и его близкое окружение создали настоящий Вавилон: знатоки Сумарокова и Фонвизина были перемешаны со специалистами по ведийскому аористу, исследователи славянских брачных обрядов с любителями тамильской словесности. Беспрецедентный интеллектуальный винегрет был хорош как в целом, так и своими отдельными ингредиентами. Самым важным оставалось то, что несмотря на невероятный разброс профессиональных интересов (в западной академической среде подобное содружество людей со столь далекими предметами исследований непредставимо), все были связаны между собой не только взаимным обменом информацией, но и освоением новых методов ее передачи. Все учились говорить, говорить по-новому.
Славистика была одной среди равных. Пушкин, Толстой, Гоголь, как, впрочем, Плутарх, Августин или Нон представляли интерес не столько сами по себе, сколько как знаки чего-то иного, невидимого и непрочитываемого без специальной подготовки, нечто скрытого в каждом из таких имен. На поверхности старых предметов возникал новый, их описывающий, язык; реакция стала необратимой. Вчера казавшиеся понятными и доступными тексты Пушкина или Маяковского, Гоголя или Чехова, или даже переводы Новалиса или Пселла превратились в способы коммуникации между исследователями, читателями и политической властью. Всем троим хотелось понять тайный смысл написанного; для этого была необходима иерархия иного плана, нежели существовавшая в стране до того. Первые должны были говорить, вторые слушать, последняя – следить за тем, чтобы процесс протекал без сбоев (и подучиваться на ходу самой). Это были 1970-е. Осмеянные
в анекдотах про Брежнева, отсутствие красной икры и умного Рабиновича, эти годы создали крепкий интеллектуальный истеблишмент, чья продукция пользовалась неизменным коммерческим успехом, с которого и началась элитаризация гуманитарного знания (к началу 1930-х гг. сама идея элитарного знания была поставлена вне закона).
Обыкновенное чтение авторов, как переводных, так и отечественных, уже никого не удерживало внутри интеллектуального пространства: Слово о Полку без Д. Лихачева не воспринималось, Пушкин читался вместе с Н. Эйдельманом, Гоголь вместе с Ю. Манном, Цветаева и Блок вместе с М. Гаспаровым, Гете с А. Аникстом; книги С. Аверинцева, Е. Мелетинского, Вяч. Вс. Иванова, А. Гуревича раскупались со скоростью Пикуля. На публичные лекции этих людей стекалось народу не меньше, чем на выступления народных, заслуженных и незаслуженых, просто обожаемых артистов Советского Союза.
В дискуссии отчетливо звучала мысль о почтении ко всем этим именам, о том, что своими текстами, выступлениями и присутствием они создали интеллектуальный климат времени. Никто с этим не спорит. Да и к тому же, насколько мне известно, никто из них не (был) обойден ни вниманием со стороны коллег, ни народной любовью. Осторожным следует быть с идеей их антисоветской позиции (я здесь не имею в виду личное отношение конкретного человека к Советской власти). Положение, которое эти люди занимали, и роль, которую они выполняли в том обществе, были устроены никем другим, как властью и тогдашней политикой, частично принимавшей как данность, частично исправлявшей поведение гуманитарной элиты. Как бы Сергей Аверинцев лично ни презирал Советскую власть, он именно при ней сотворил свою чудесную академическую карьеру, не чураясь и подарков от этой власти (премия Ленинского Комсомола за книгу о Плутархе; трудно представить, что такое внимание было бы оказано антисоветчику). Nobless oblige, пребывать нужно было сразу в нескольких местах. Главное, что с Советской властью уже можно было договориться (не всем, избранным). «Ок! Мы тебе дадим возможность опубликовать свои проповеди (книга Аверинцева о византийской поэтике), появиться по телевизору со стихами Мандельштама, с упоминанием, как бы невзначай, каких-то там сирийских мистиков, а ты сделаешь свой язык частью нашего языка, мы будем говорить с теми, с кем нужно, твоим языком, то есть уже не совсем твоим, а нашим общим». Мало кто откажется от такого предложения.
СССР исчез так же внезапно, как и появился. Ненужным стало никому подчиняться, лгать, противостоять,