ни с кем договариваться и отвоевывать для себя скромные жизненные места. Каждый получил то, что так давно желал: свободу и право на себя. И тут выяснилось, что замолчавших вдруг оказалось больше, чем продолжавших говорить. Быть свободным – тоже ремесло. Перед славистикой и славистами, как и перед подавляющим большинством гуманитарного люда, встала проблема выживания. Линии жизни исследователей и их академические карьеры складывались по-разному. Кто-то принял новые правила игры, кто-то уехал, кто-то затих и занялся другими вещами, кто-то замолчал навсегда.
В дискуссии поднимался вопрос о зарубежной славистике, об американской в частности. Те, кто приехал «туда», привез любимые книги, – об этом было сказано. Но ведь с любимыми книгами приехали и любимые темы. «Интерес к стране пропал», – общее мнение дискуссии, многих стало читать просто не интересно. Наступили тяжелые времена. На мой взгляд, это не совсем справедливо. В любой эпохе остаются люди, умеющие думать интересно, умеющие интересно писать. Интерес к стране, даже если он и спал, можно поднять, причем с помощью тех же славистских работ. Сегодня в Америке существуют блестящие авторы, книги которых прочитываются не хуже бестселлеровых романов: Б. Линколн, историк, С. Фрэнк, литературовед, И. Паперно, литературовед; в Англии – А. Джондж, историк; в Германии работают К. Штедке, А. Хансен-Леве, Б. Гройс, Игорь И. Смирнов, работы последнего сформировали целую школу психоисторических исследований. Это то, что известно мне, не специалисту в славистике. Не совсем, правда, понятно будущее всех этих достижений.
Кто будет писать и говорить дальше? Среди студентов и аспирантов, выбирающих своей профессией Россию и/или иную славянскую страну, западных студентов и аспирантов в первую очередь, встретишь не так много тех, кто мыслит интересно, кто способен к продуцированию новых идей и концепций. Повинно здесь не только само юное племя. Система университетских правил – европейская в большей степени, чем американская – отдает предпочтение среднему тихому студенту, знающему привычки и пристрастия своего преподователя и послушно идущему им навстречу. В этой ситуации очень сложно быть иным, – славистика не исключение.
И еще одно отличие, о котором невозможно умолчать. На Западе и в Америке, за очень редким исключением, даже самый блестящий профессор-гуманитарий не вырастет в социально значимую фигуру. В определенном смысле исключением была (я подчеркиваю – была) Франция 1960-1970-х гг., когда на выступления Сартра стекались со всех двадцати районов Парижа, когда на Фуко занимали очередь у дверей Коллеж де Франс, когда журнал Tel Quel был популярнее Paris Match, когда просвещенный монарх Миттеран заступился за задержанного философа Дерриду, когда шизоид объявлялся культурным героем.
Все это в прошлом. В СССР же так было всегда, за исключением годов полного удушья. В Америке даже самый читаемый гуманитарный профессор, пусть это будет Рорти или Ролз, не идет ни в какое сравнение по степени популярности со скромным спортивным комментатором или с диетологом, выступающим по воскресным дням. Америка – страна профессионалов; если ты специалист по Достоевскому или Канту, то почему ты должен занимать эфирное время и рассказывать о своей работе миллионам домохозяек, которые с удовольствием посмотрят на другого профессионала, какого-нибудь Эдди Мерфи, а тебя, если ты этого заслужишь, они послушают в аудитории колледжа (Хомский, которого я упомянул в начале, – редчайшее исключение; причем его популярность не имеет ничего общего с его лингвистическими занятиями). Телевыступления Аверинцева, Лотмана или Мамардашвили обсуждались неделями; их ждали, желали, в них видели смысл времени перемен.
Вот уже почти десять лет прошло после смерти СССР. За это время многое поменялось: вкусы, привычки, манеры, привязанности, предметы обожания. Поменялись и культовые фигуры. Если в советскую эпоху (особенно в последнюю его декаду), помимо уже нам знакомых имен, к культовым авторам можно было смело отнести Хайдеггера, Ясперса, Сартра, Ницше, то сейчас эти имена отошли в тень. Делёз, Деррида, Фуко, Лакан, а для самых отсталых – Рорти, Хабермас, Витгенштейн являются остовом массового чтения. Французские авторы пришли в Россию с опозданием на тридцать лет; кто-то, как Деррида, даже сумел побывать в Москве, изрядно поудивлявшись стойкому неприятию его «привидений Маркса» (удивиться, правда, можно и тому, насколько Деррида не имел понятия о стране своего визита. Или просто наивность? Трудно верится…).
Вместе с текстами деконструкции, шизоанализа и археологии знания в Россию пришел и постмодерн. Что это на самом деле, знает очень незначительное число его почитателей, но в этом и прелесть. Постмодерн совсем не обязательно знать, гораздо важнее его любить, и уж совсем важно любить тех, кто его делал. Любовь к этому милому, почти родному западному изобретению превратилась в жесткий модулятор практически всех без исключения литературоведческих и философских практик. На этот раз слависты оказались в самом центре игры. Кому как не им участвовать в постмодернистской судьбе своей модернистской страны.
Какая разница, что ты там сочинил за последние тридцать лет, правда здесь, в постмодерне. И нужно следовать общей рабочей генеральной линии. Теперь недостаточно написать хорошую книгу о Достоевском, книга должна содержать определенное (лучше большое) количество цитатной массы, играющей в твоем тексте роль дорожных указателей.
Читающий должен знать, что приобрел книжку не зря, что его не обманули, что он на правильном пути: вместе с Дерридой, Фуко и Лаканом. Книга его научит правильному к этим именам отношению, а правильное отношение к ним может быть одно – безответная любовь (словом так, как советские люди в свое время любили коммунистическую партию). В недавней книге Паперно о самоубийстве нашли только одну цитату из Фрейда, за что исследовательница и подверглась строгому выговору (считай повезло). Ничего, может быть, исправится.
Настала пора сравнения славистов с теми, кого принято относить к постмодернизму. Читал ли Гаспаров Фуко? Да, вероятно. Ну а что бы изменилось в Гаспарове, если бы он его не читал? Да и прочитав Фуко, пожилой классический филолог и стиховед, судя по косвенным источникам, не разделил радость и восхищение тех, кто ему, вероятно, посоветовал его прочитать. Любопытно, как бы отреагировал Фуко, прочти он Гаспарова. В. Бибихин, можно догадываться, прочитал всего Фуко и всего Дерриду, но Гаспаровым при этом он не стал. После смерти Лотмана в его библиотеке нашли книги Р. Барта с дарственными надписями, книги были неразрезанными (устное сообщение Г. Морева). Мне представляется, что таким образом поставленный вопрос некорректен (можно ведь идти дальше, и спросить, читал ли тот же Гаспаров китаистские работы В. Малявина, ведологические книги Т. Елизаренковой, читал ли он Авесту, желательно в подлиннике, и т. п., а Фуко, читал ли он Чедвика, Вентриса, Роде, Дюмезиля, Тойнби…?) Скорее здесь стоит подумать о концептуальной стратегии того или иного чтения, о чтении той или иной книги не как (или не только как) источника информации, а как элемента своей собственной мыслительной стратегии, тем более, когда речь заходит о профессионалах высокого класса.
Иногда, или даже часто, с обстоятельствами приходиться мириться. На столах многих русских специалистов в области славистики появилась масса философской литературы, чья актуальность в странах ее производства сейчас под очень большим сомнением. В России тексты Дерриды и Фуко приняты как откровение, во Франции или Америке их сейчас читают в свободное от работы время или не читают вовсе. Идеи и люди, вышедшие из американских факультетов сравнительного литературоведения 1970-1980-х гг. (П. де Ман, X. Миллер, X. Блум, Б. Джонсон и многие, многие другие), которые, собственно, и рассказали миру о французской философии, покидают сцену и уходят в ими же сотворенное прошлое. Их продолжают цитировать, время от времени им выдают премии, порой даже за еще не вышедшую книгу (как Блуму), но все это больше похоже на прощание с уходящим на пенсию любимым цирковым актером. Ты как бы знаешь, что он на что-то еще способен, веришь в его силы и моложавый дух, но требовать доказательств всего этого ты уже не вправе. Ему нужен отдых, а тебе иллюзия его присутствия.
Потеряв СССР, русская и западная славистика приобрела постмодерн. Его нужно любить, можно (при особой смелости) ненавидеть, подобно СССР, но важно находиться от него в зависимости, противостоять ему или с обожанием подчиниться. Нам поведали, что не существует центра и оригинала, что тоталитаризм был плох, потому что слишком метафизичен, в метафизике никакого проку нет, потому что она слишком тоталитарна, деконструкция хороша, потому что она освободилась – а заодно освободила всех страдавших – как от метафизики, так и от тоталитаризма, а тем, кому плохо с деконструкцией, либо метафизичны, либо тоталитарны, а может и все сразу. Идеология постмодерна, в глазах ее авторов, замечательна тем, что она ничего не предлагает взамен: ни логосу, ни фаллосу, ни центру, ни периферии, ни даже письму, последнее находится под реальной угрозой уничтожения (электронно написанный текст не написан в том смысле, который в слово «письмо, написание» вкладывали борцы против метафизики; такой текст исчезает в процессе его написания (см. мою статью о романах В. Сорокина, где речь шла о необходимости разделения текста и письма как двух нетождественных друг другу практик)[70]. Эпоха постмодерна должна, просто обязана стать последней, ее авторы становятся последними авторами, последними философами на земле (а почему бы и нет, были же «первые философы»).
Восставать, спорить, анализировать больше нечего. Реальность оказалась целиком симулируемой, оказалась настолько, что ее самой больше почти не осталось. Объявленная святыми отцами никчемной, она больше не предмет приложения серьезных усилий. «Мы были так напуганы этой реальностью – Гитлер, Сталин, алжирская война, борьба коренных африканцев с колонизаторами и т. п., – что решили ее отменить, точнее – ею пожертвовать ради того, чтобы заставить историю поскорее забыть про себя. Так мы спасем и себя, и вас: вы превратитесь в свободных номадов, отправляющих друг другу почтовые открытки (можно с изображением лежащего на кушетке Фрейда или танцующего Рузвельта), мы, проучившие небо и землю за испытанный страх, останемся в будущих книгах и статьях как единственное свидетельство вашей жизни на письме».