Пост-оптимальный социум. На пути к интеллектуальной революции — страница 44 из 71


Н.Г. Вы ставите себя в метаисторическую позицию?

И.С. Ну, да – как головную личность. Но соматически я – в истории. Мне кажется, что нужно рассуждать не о дуализме Духа (души) и тела, как это делает большинство философствующих антропологов, но об иной двойственности человека, принадлежащего истории соматически и вечно недовольного ею в своих мыслях, – ведь она выявляет нашу hie et mine недостаточность.


Н.Г. От «Лолиты» было бы закономерно перейти к тому, что она отрицает, к другой исповеди – Ставрогина, не сразу увидевшей свет, как и роман Набокова.

И. С. Или к бесчисленным иным произведениям мировой литературы, в которых сексуальность выступает в виде противоестественной. Литература – всегда риторична, тропична, осуществляет замещение значений. Ей ничего не стоит обратить в процессе таких субституций Эрос в Танатос, как это сделал, среди прочих, и Достоевский, повествуя о самоубийстве соблазненной девочки-подростка. Именно как писатель (например, в предисловии к «Мадам Эдварде») Жорж Батай утверждал, что amour passion и вообще не обходится без Танатоса, к которому устремляется экстатический, охваченный половым влечением человек, покидающий себя. Пожалуй, мы имеем здесь дело с преувеличением: подстановка смерти на место сексуальности – лишь самый радикальный из разноликих тропов, которые вводит в циркуляцию эстетико-эротический дискурс. Но факт, что словесное искусство – компендиум перверсий. Психопатология позаимствовала не откуда-нибудь, а из литературы представления и о садизме, и о мазохизме. Разумеется, художественный текст может выставлять разные моральные оценки конститутивно свойственной ему тяге к изображению отклонений от биологической и слишком биологической прокреативности. Противоестественное тем более интересует литературу, чем менее она впускает в себя сверхъестественное.

Перверсия – посиюсторонний аналог потустороннего мира. Она несет с собой сверхнаслаждение, подобное загробному воздаянию – сверхжизни. В свой черед извращенный субъект эстетизирует половой акт, олитературивает быт, занимается жизнестроением – тем, что Стивен Гринблат именует «self-fashioning». Не случайно, конечно же, символистско-футуристические экспериментально-тройственные брачные союзы были ориентированы на семейную модель, предлагавшуюся в «Что делать?» (о чем пишут Ольга Матич, Шамма Шахадат и др.), или же на эротическую практику литераторов второй половины XIX века (таких, как Некрасов, Тургенев).

Крайне любопытно то обстоятельство, что идея «большой семьи», фамильярного сталинистского общества (проанализированного Катериной Кларк) была предвосхищена в советском киноискусстве фильмами о menage a trois, снятыми Абрамом Роомом («Третья Мещанская», «Строгий юноша»). Говорю так, потому что главный фильм о «большой семье», «Падение Берлина» Чиаурели и Павленко, подхватывает именно эту кинотрадицию: он тоже, в сущности, знакомит нас с взаимной любовью троих – учительницы, металлурга-воина и Иосифа Виссарионовича Сталина.

Производя qui pro quo, литература доходит до того, что пытается подменить собой и самое культуру. Извращения, как их концептуализовал в «Философии в будуаре» де Сад, – это способ отказа от дальнейшего выстраивания культуры, подлинная революция, которая у него, как и у Руссо (публично признавшегося в юношеской порочности) и у Блока (с его прославлением инцестуозного Каталины), есть восстание природы против «символического порядка» и множащего себя в нем человека. Природе не нужно продолжение рода человеческого. Ролан Барт был первым, кто заговорил («Sade. Fourier. Loyola», 1971) о том, что в своих романах де Сад формирует комбинации из эротических тел по правилам риторики.


Н.Г. Существует ли археперверсия?

И. С. Основоположная перверсия – эксгибиционизм и его собственное Другое, вуайеризм. В некоторых «отсталых» африканских племенах девушки до вступления в брак щеголяют неприкрытым срамом. Эксгибиционизм, таким образом, предшествует в филогенезе началу половой жизни. Тот, кто лишь демонстрирует свои половые органы, отклоняется как от животного поведения, потому что показ гениталий никак не обладает порождающей мощью, не позволяет им проникнуть в тело партнера, так и от всех тех (часто очень замысловатых) эротических церемоний, в которых человек совершает пенетрацию, однако же, вовсе не с прокреативной целью.

Я вспоминаю историю об одном ленинградском поэте-басеннике, который был весьма колоритной фигурой, ходил в шубе до пят, в бобровой шапке… Как-то раз в писательской организации ему предложили быть агитатором на выборах, и он охотно согласился выполнить эту миссию. Он принялся посещать коммунальные квартиры, созывал всех жильцов в общую кухню, долго рассказывал им, даже с некоторым поэтическим вдохновением, о кандидате в депутаты, показывал его портрет, а затем неожиданно распахивал шубу и со словами: «А теперь посмотрим на моего ванечку», – вытаскивал срамной уд свой. Устраненный от агитаторской деятельности, басенник тем не менее не был изгнан из Союза советских писателей.

Европейский тоталитаризм стремился начать национальную или мировую историю заново, и немудрено, что в неофициальном, идиосинкратическом выражении он мог становиться эксгибиционистским, а в официальном устойчиво был явлением массового вуайеризма, как бы любвеобильного созерцания вождей народом – вспомним в этой связи германскую женскую истерию вокруг Гитлера (эротизированную визуальность сталинистской культуры пристально исследует Аркадий Недель). Соматически человек – извращенное животное, а эксгибиционизм, возможно, обнажает не только тайные части тела, но и самое перверсность.


Н.Г. Мастурбация тоже не имеет проникающего в Другого характера. Кстати, почему литература постмодернизма провозглашает основой текстопорождения мастурбацию?

И.С. Онанист так или иначе автопенетрирует. Мастурбируя, вводят палец в вагину или сжимают член в кулаке. Археперверсной такую практику назвать нельзя. Она, напротив того, подражательна, вторична относительно соития двух во плоти. Что до постмодернизма, то он не ограничивается живописанием одной мастурбации. В наделавших много шуму «Элементарных частицах» Уэльбека, панораме сексуального обихода второй половины прошлого столетия, есть сцена, в которой сатанист на sexparty склоняет двенадцатилетнюю девочку к оральному сексу, одновременно отрезая электропилой ногу и половые органы сорокалетнего мужчины. (Думаю, что Уэльбек читал французский перевод «Сердец четырех», изданный «Галлимаром» при посредничестве Семена Мирского: главный герой романа Владимира Сорокина совершает половой акт после лицезрения некоего Андрея Борисовича, которого пытали, ампутируя ему нижние конечности.) И все же вы, Надя, в значительной степени правы.

От романа Лимонова «Это я – Эдичка» до все тех же «Элементарных частиц» литературное творчество ассоциируется постмодернистскими авторами с мастурбацией (неоднократно предававшийся ей Бруно делается у Уэльбека писателем). Для меня ранний постмодернизм – одна из самых неадекватных и неглубоких эпох в развитии человека (о чем я неоднократно высказывался). Эта культура отказалась от погружения вовнутрь явлений, рассматривая их только на поверхности. В человеческом теле мышление, сложившееся в 1960-е годы, обнаруживает, прежде всего, кожный покров. Глубина не более, чем «складка», как выразился бы Жиль Делёз. Может быть, потому эта культура и не желает задумываться о том, откуда что берется, о генезисе и архетипичности, о том, что принадлежит толще веков и недрам психики.

Ранний постмодернизм самоудовлетворен. Дело меняется в позднем: если у Лимонова писатель-онанист – героический стоик, то Бруно из «Элементарных частиц» терпит полнейший жизненный крах. Сорокин – персонификация недовольства писателя самим собой: этот автор издевается над литературой во всем ее немалом объеме.


Н.Г. В чем отличие русской эротической словесности от других национальных литератур, занятых той же проблематикой?

И.С. Античный Эрос существовал под знаком педофилии. Во французском так сильна традиция де Сада, что от нее оказался зависимым и оригинальнейший Батай, который сделал, как уже говорилось, равнозначными Эрос и Танатос, правда, перевернув их соотношение, по сравнению с писаниями своего великого предшественника: смертельно тратит плоть не тот, кого, а тот, кто. В Австро-Венгерской – двухголовой – империи, делившей власть, неспроста, надо полагать, возникли романы Захера-Мазоха, гениально продолженные одним из самых дорогих для меня писателей, Музилем, в «Человеке без свойств».

Чтобы определить немецкую сексуальную культуру, стоит вспомнить «Страдания молодого Вертера». Начиная, по меньшей мере, с Гете, немецкая сексуальность содержит в себе сильнейший привкус самонаказания, отправляемого эротическим субъектом, выдвигает на первый план автокастрацию любовника, готового убить себя, остро переживающего свое бессилие. Германия была воинственной, дабы изжить Вертера в армейской победе над соперником. Русская сексуальность однозначно цинична. Об этом свидетельствует весь наш скоромный фольклор – и сказочный, и былевой, и частушечный.

Откуда берется все наше кощунство, находящее самое отчетливое воплощение в мате – в своего рода философском языке простолюдинов, который может быть универсально приложен к любому феномену (что, как никто иной, понял в одной из статей «Дневника писателя» Достоевский, открывший бесконечность в прагматике слова «хуй»)? Чтобы ответить на поставленный вопрос, вспомним раннего В. Б. Шкловского, который обращался к обсценнейшим «Заветным сказкам», собранным Афанасьевым, чтобы проиллюстрировать понятие остранения. Циничный эротизм странен – и, прежде всего, для того, кто его практикует и исповедует. Половое влечение этого типа всегда наблюдается субъектами с некоторой дистанции, не принадлежит вполне партнерам, отчуждено от участвующих в эротической связи тел ими самими.

Русский человек в постели не принадлежит себе, он старается не столько как-нибудь идентифицировать половую жизнь, сколько бежит от нее (как действующие лица гоголевской «Женитьбы» и набоковской «Защиты Лужина») и относится к ней с изрядной долей иронии, осуждения, насмешки – как к тому, с чем он сам себя не ассоциирует. Цинизм вызывает и гибель Другого. Она при этом воспринимается осквернителем (допустим, Ставрогиным) так, что тот не в силах избыть свою холодность; наш кощунник приходит к раскаянию с непростительным запозданием («Воскресение» Льва Толстого).