История Фанни – одновременно история языка, который учился выражать самые острые (и запретные) ощущения, доставляемые плотской любовью. Даже сегодня многие из нас не готовы свободно говорить об этом; мы не замечаем, как, описывая или думая о таких наслаждениях, пользуемся метафорами и сравнениями, и не только потому, что нам «не хватает» языка, а потому что боимся показаться непристойными. В Англии середины XVIII века «непристойной» была сама мысль о наслаждении, тем более женском. И хорошая протестантка Фанни, погружаясь в эту непристойность, открывает для себя скрытые аспекты галантного века. Протестантизм, в еще большей степени, чем католичество, развивает в своих адептах культуру стеснения и подозрения к изображению, направляя взгляд во внутрь. Греховны не только телесные удовольствия, но само тело, которое в идеале изымается из поля визуального.
Так, например, оральные ласки не описываются впрямую, но в целом ряде мест даются через метафоры, которые играют в романе роль нарративных штор – читателю предлагается самому их отодвинуть. Позже, впрочем, художник и карикатурист Томас Роулэндсон (1756–1827) отодвинет эти шторы своими многочисленными эротическими гравюрами, изображающими сцены минета и куннилингуса.
Идеология либертинов XVIII столетия очень многим обязана философии материализма, пришедшей после того, как Декарт различил в человеке два мира, связанных между собой очевидностью эго.
Природа во всех ее формах и проявлениях не ошибается, а природной механике подчиняются все тела во всех своих состояниях. Сексуальное поведение людей также подчиняется ее законам, а раз так, то людям нечего стесняться.
Избыточность стеснения показал Маркиз де Сад во всех своих текстах. Фуко назвал его политическим памфлетистом, спровоцировав многих писать о Саде как о скрытом сопротивленце режиму. Ближе к истине, на мой взгляд, Лин Хант, которая прочитывает тексты Сада как доведенный ad absurdum реализм. Писатель действительно растрачивал ресурсы реалистического письма (к слову сказать, в этом конкретно Сад и Сорокин близки; последний ведь тоже поставил перед собой задачу лишить реализм способности писать). Однако, Сад интересен не столько свой стойкой политической позицией, что, безусловно, вызывает восхищение, сколько своим картезианством, впервые примененном в построении романа.
Большинство русских «непотребных» текстов отличаются от западных, по крайней мере, в одном: они не политичны. Они не направлены ни против режима, ни против религиозных институций. Героем таких стишков и рассказов, разумеется, может стать какое-нибудь государственное лицо или клир, но не потому, что автор эротического произведения критикует его действия (в России для этого находились иные способы; например, басня). Даже вполне авторская эротика, сочиненная А. Олсуфьевым, Д. Горчаковым, А. Дьяковым, Н. Гербелем или юнкером М. Лермонтовым не ставит, на мой взгляд, политических целей. Авторы создают контрэтикет, который оспаривает, пусть в рамках утопии, этикет официальный. Если в том же XIX столетии в России воспитанная барышня должна была демонстрировать застенчивость, на которую кавалер отвечал учтивостью, то контрэтикет изменял их ролевые отношения. Ей хотелось не только учтивости, но и телесной грубости, а ему ее похоти без границ. Утопичность таких отношений, предлагаемых контрэтикетом, в том, что они остаются в области воображения и не требуют реализации в реальности. Об этом знает и он, и она. И еще одна особенность русских эротических текстов (в первую очередь фольклорных) – они смешные. Часто, особенно в стихах, актантами выступают гениталии. Они ведут себя как люди, замещая собой людей, которые могли бы переживать конфликты мира, сказочного и всем известного.[76]
В романе Сорокина нет порнографии хотя бы потому, что там нет политики. Я берусь утверждать, что в «Голубом сале» нет ни одной эротической сцены, быть может, за исключением концовки, где, наподобие сказки о волшебном горшке, описывается растекание мозга Сталина. Парадокс всего романа в том, что мы видим не написанное в нем и не видим написанное. Стоит быть более внимательными: возьмем сцену, где Хрущев трахает Сталина. Мы воображаем себе бывшего генсека Никиту Хрущева, бывшего генсека Иосифа Сталина сомкнувшихся в педерастическом акте. Мы это воображаем, называя сцену порнографической.
Вспомним еще раз, что есть порнография. При всех различиях в определении этого феномена, при всем различии в отношении к нему, нельзя не признать, что любое порнографическое изображение (визуальное или словесное) есть изображение реального. Более того, цель любой порнографии лишить меня воображения в принципе. Когда, вычислив мой электронный адрес, какой-нибудь порносайт присылает мне картинку с изображением женского рта, измазанного спермой, то меня лишают возможности (и необходимости) воображать. Авторы картинки мне показывают то, что, с их точки зрения, я на самом деле хочу видеть и испробовать, пусть в виртуальном пространстве.
Мне присылается реальное, которое за меня вообразили и выдали мне в качестве моего воображаемого. Отобрав у меня воображение, меня столкнули с объектом непосредственно. Мне нечего воображать, а значит стесняться себя как воображающего, стесняться воображения и прислушиваться к нему как к своего рода индивидуальной цензуре. Таким образом я исключаюсь из истории, поскольку отсутствие стеснения присуще только человеку без истории (еще или уже). Непосредственное столкновение с порнообъектом лишает меня как субъекта моей историчности, как и принадлежности к истории коллектива.
Когда в конце 1980-х Френсис Фукуяма провозгласил конец истории, и это предложение было воспринято в тот момент со всей серьезностью, то лишь потому, что его слова были обращены к нашему порнографическому сознанию, для которого конец истории прежде всего связан с неспособностью вообразить эту историю в качестве объекта. И все же, «конец истории» не совсем точный термин. Правильнее, с моей точки зрения, было бы признать тот факт, что история больше не воображается; она сама по себе превратилась в некое подобие порнообъекта, с которым современный человек установил непосредственный контакт.
В романе же Сорокина, включая названную выше сцену, нет ни единого места, где писатель бы действовал наподобие производителей порнопродукции. Хрущев, трахающий Сталина, – это гротескный обман, отсутствие реальности как таковой. Из этого, скорее, напрашивается только один вывод: нам никогда не узнать истинных отношений между этими людьми, они оба, а быть может и вся эпоха в целом, останется нашим воображаемым навсегда.
О кино. Ответ Игорю Смирнову (продолжение)
Говоря о немом кино: очевидно, что его исток (и главную составляющую) нужно искать в балете. Не буду цитировать немые фильмы, которые Вы прекрасно знаете. Отмечу только, что почти вся их «жестика» – повтор дягилевских постановок, где партии Нежинского, Павловой и проч, разобраны по кускам.
В более общем плане, если забыть о зрителе, присутствие коего в немом кинематографе слабее, чем в звуковом, то немое семиотически тождественно архаическому социуму, где жест безоговорочно наделен функцией власти. Поэтому, скажем, Ленин кинохроник – это архаический вождь, Ленин в звуковом кино – капризный инфант («Ленин в Октябре»), нуждающийся в постоянной опеке. В звуковом фильме жест очень часто дублирует слово, то есть, по сути дела, снимается микрофильм в фильме. Не потому ли сталинские фильмы конца 1930-х, где жест полностью превращается в дублера, так скудны на любовные сцены, а те, что есть, за редким исключением, неестественны? Дело, как мне представляется, не только в пресловутом ханжестве, но и в самих картинах. Любовь – это жесты, а в 1930-х она превращается в звук, следующий шаг – порновидео. Порнография тем и примечательна, что она лишает жест его знакового содержания. В порнографии жест ничего не значит, поэтому у нее нет зрителя, есть только соучастник.
Этим, на мой взгляд, объясняется «онемечивание» фильмов 1960-х, о котором Вы пишете. Происходит возвращение к эротике, слово приглушается. Замечу вместе с Вами, что тот же эффект имеет место в японском кино, где эротическая жестика, читай – символика, вводится одновременно с освобождением кинематографа от театральной диктатуры. Ранние японские фильмы – это фактически электронная версия театра Но и полная зависимость от его принципов, как, например, мгновенная, кажущаяся неестественной, смена эмоционального состояния героев, чего, к слову, не знал европейский театр. Индийский, бенгальский (вероятно, и прочие) кинематографы также переносят театр в двумерное пространство, полностью сохраняя театральную эстетику.
Практически во всем кино 1960-х присутствует любовная история в самом широком смысле, следовательно – интим, отсюда – больше жестов и меньше слов. В этом плане «эротизм» шестидесятых не только предмет изображения, но и прием. Наугад: в «Девяти днях одного года» М. Ромма первая сцена – интим, мужская рука ласкает женскую. Производственная и любовная линии идут параллельно, практически евклидова геометрия. Кстати говоря, этот фильм – один, наверное, из лучших примеров режиссерской авторефлексии. Сцена поломки ядерного реактора в начале фильма, когда ученые ходят по институту, спрашивая друг друга о случившемся, практически воспроизводит сцену в Кремле, когда ЦК ждет приезда Ленина, затем проводит собрание уже с Лениным вместе. Эпизод в клинике, когда сестра просит лечь облученного Синцова, а тот, не слушаясь
Рискну утверждать, что существуют фильмы не для зрителя, или не для зрения, что, понятно, снижает их кинематографичность, заставляя задуматься, нужно ли идти в кино. Недавний пример – «Границы контроля» (2009) Дж. Джармуша, – где при помощи картинок медленно пишется некий «текст», смысл которого я должен угадать. Смотря такой фильм, я начинаю его «читать» или quasi-читать, возвращаясь в свое субъективное состояние, чего происходить не должно. Различие между читателем и зрителем состоит в том, что первый не видит то, что читает – функция литературного текста – ослепить, – последний видит то, что не видит, когда смотрит (грубо говоря, в реальности), что, к слову, и делает из нас субъектов. Он находится вне сферы видения по определению.