Вопрос, который Габриэль Мокед ставит в своих «Вариациях»[77], сводится к следующему: возможна ли литература без связки? или, как вывести литературу в пространство чистого акта, освободив ее тем самым от господства инцестуозного письма. Под «инцестуозным письмом» я понимаю такое письмо – литературное или философское – которое неминуемо редуцируется в текст, растворяется во всеобщей текстуальной среде, уничтожающей автономность любого акта письма и превращающей его в элемент анонимной игры бесконечного числа текстов. Дело в том, что именно это письмо характеризует вообще всю метафизическую преемственность письма, разворачивающую господство своего унитарного присутствия.
Напомним, что именно инцестуозное письмо, или то, что принято называть «метафизичностью Запада» (с моей точки зрения, значение этого термина уже основательно стерлось и носит порой чисто символический характер), породило в эпоху постмодернизма такую дискурсивную практику как деконструкция, работа которой начинается именно с признания того факта, что не существует ничего, кроме всеобщей текстуальной игры, игры, которая, в первую очередь, устраняет субстанцию автономного акта письма и выводит любой литературный или философский акт на поле всеобщего означающего. Деконструи-ровать можно начинать только тогда, когда осуществлено тотальное господство связки или связочной игры.
Перефразируя Жака Деррида, можно сказать: нет ничего кроме связки – литература, философия, идеология и риторика пересекаются в едином связочном пространстве тотального текста. Но, избегая террора фиксации означивающих границ, практикуя деконструктивную дискурсию, они неизбежно устанавливают господство анонимных текстуальных структур, утрируя, в известной степени, инцестуозный характер Западного мышления. Эта ситуация знакома Мокеду.
При всем его большом интересе к деконструкции и к литературной теории в целом, он, насколько мне представляется, не стремится следовать такой практике, его литература, как она существует в «Вариациях», это попытка нахождения границ тотального текста и прорыв в иную сферу, в сферу экзистенциального акта, или акта письма, не оставляющего после себя никакого осадка, акта – нередуцируемого к тексту.
Но как конкретно можно испытать подобный экзистенциальный акт письма, сравнимый, может быть, только с переживанием оргазма или ужаса, после которого ничего не остается, кроме смутного представления о некоем невозвратимом или пропавшем событии? Как преодолеть пространство текста и войти в пространство письменной экзистенции, в котором тело писателя станет неразличимо с практикой письма? Мокедовские «Вариации», как я их вижу, являются подобным опытом, приглашающим читателя поучаствовать в смелом эксперименте, в эксперименте, который вряд ли удастся повторить или, тем более, имитировать как его автору, так и кому-либо со стороны. В строгом смысле слова, текст «Вариаций» нельзя даже прочитать или пересказать, его нужно пережить телом и экзистировать (точнее: инзистировать) в свое собственное сознание, чтобы, отказавшись от всех внешних означающих, от инцестуозного давления текстуальной среды, само сознание превратилось в некую вариативную фигуру, свободную от господства связки.
Текст Мокеда предполагает известную мутацию ментального аппарата, но отнюдь не его деконструкцию. Слово «мутация» не должно пугать. Ведь речь идет об опыте, об эксперименте, а не о генной процедуре, и если кто-то пожелает, то всегда сможет вернуться или просто отказаться от насилия над своей невинностью. Но кто проследует до конца, до условного конца, конечно, вряд ли будет жалеть. Здесь важно то, что пред(по)лагаемый эксперимент не несет насильственного характера, это опыт удовольствия, где никто никого никуда не ведет и не заставляет идти. Читатель движется сам, он ни с чем не связан, я подчеркиваю – «не связан», он абсолютно сам по себе, гораздо больше, чем киплинговская кошка или как язык в соллеровской «Драме» (1965).
В тексте Мокеда читатель идентифицируется со своим собственным телом, со своим удовольствием, выведенным из-под контроля метафизической системы языка и знаков. Это существенная черта его прозы. Поскольку такое выведение из системы сравнимо, быть может, с интимными эротическими фантазиями, трудно поддающимися контролю со стороны общественной этики и воспитанного благоразумия. Трудно найти человека, который бы не впадал в «грех» безудержного фантазирования, и если да, то вряд ли может не вспомнить пережитый прорыв к чистому удовольствию от свободы и страха, и того чувства сладковатого преступления, за которым никогда не следует наказание или общественная обструкция.
Не побоюсь сказать, что чтение «Вариаций» толкает к экспериментальному безумию и, насколько это словосочетание покажется странным, к полному и строго автономному переживанию такого безумия, к наркотическому удовольствию от него, к оргазмическому ужасу перед невозможностью наказания. Здесь, в какой-то мере, Мокед скорее следует интеллектуальным установкам Жиля Делёза, который, совместно с радикальным психоаналитиком Феликсом Гваттари, разрабатывал метод вхождения в пространство безумия, переживание альтернативной разуму ситуации и, в конечном счете, как писал Фуко в предисловии к их книге, к изгнанию внутреннего фашизма, который находится в сознании каждого и осуществляет радикальный контроль над поведением рассудка. Именно такой фашизм, с точки зрения авторов, устанавливает знаковые границы нашего восприятия действительности так, что само это восприятие не является непосредственным общением с миром, а строго регулируется семантическим каноном среды.
Как удается автору «Вариаций» приблизиться, если не осуществить в полной мере, к радикальному прорыву из пространства текста в сферу чистых актов, к территории деинцестуализированного письма? В отличие от Сартра, Мокед не проясняет статус литературы, не вводит в ее практику сартровскую социальную активность, его способ отличен от способа французского экзистенциалиста, хотя мокедовская философская деятельность проходит далеко не без влияния Сартра.
В своих «Вариациях» Мокед изменяет сам характер письма, разрушая его основные метафизические установки. Например, автор заменяет семантическую систему, в которой так или иначе привык оставаться читатель, на систему телесных и чувственных переживаний. Аллюзии и события, имеющие место в тексте, вытесняются растянутыми метафорами и различного рода деталями, создающими фантазм реального действия, в то время когда никаких реальных (в литературном смысле) событий там не происходит. Текст превращается в некую запись или регистрацию феноменально переживаемых и воображаемых действий, тех действий, которые также никем не совершаются и никому не предназначены.
Текст трансформируется в открытое писание, в диффузную среду актов телесности. Скажем так: акт письма сливается с самим актом письма. Он существует не для того, чтобы указать и/или оставлять след, акт письма существует для того, чтобы существовать. Существование письма дает возможность присутствовать самому акту письма.
Если вы захотите сказать, о чем написаны «Вариации», вы попадете впросак, так как сказать, о чем эти тексты, означает уничтожить ценность самого эксперимента и завуалировать интенцию автора. Они не о чем – они как\ В этом, мне думается, есть суть мокедовского опыта. Дать своему читателю и сообщнику пережить то, что способен пережить сам автор, но в то же самое время, предостеречь читателя от возможности рассказать об этом, перенести свои переживания в иную сферу, или украсть эти переживания из сферы самого письма. Автор «Вариаций» как будто говорит: никакая трансплантация мистического и органического опыта письма невозможна, в противном случае она приведет к истерическому нивелированию пережитого. Из письма нельзя вырваться, не потеряв экзистенциальное обладание этим опытом, и в этом коренное отличие акта письма от статистического присутствия в тексте, чей модус есть само это бесконечное присутствие.
Поэтому привычная метафизическая связка, инцестуозная игра текстуальных парадигм, мутируется в «Вариациях» в метафору резерва, выход из которого возможен только в пространство непредсказуемых акций, в сферу само(ясевдо)стоятельных процедур, в идентификацию феноменов переживания с телесной протяженностью. Посмотрим как об этом-это пишет-/7феэ/сцбт/е/77 сам автор: «по сути дела его ни разу не бросали в его характерном одеянии в решающий бой, по сути дела его и его характерное одеяние ни разу не бросали в решающий бой, не задействовали в подлинных испытаниях, во всех их аморфных возможностях. Он всегда оставался в резерве, в надежном месте, не слишком далеко, откуда можно было наблюдать вблизи, откуда ему разрешено было наблюдать вблизи непрерывно движущиеся линии фронта, исчезающие построения вероятностей, возникновения опасностей перемен и их затухание. Он в своем характерном одеянии больше всех подходил для этого боя построений, для плотно прилегающего движения вдоль маршрутов вероятностей, для знания водоворота опасностей и для умышленного забвения оного. Он не бахвалился. Он не бахвалился»[78].
О чем идет здесь речь, я не знаю. Я не знаю, что имеет в виду автор, когда говорит о бое и резервисте, о «маршрутах вероятностей» и одеянии, поскольку все, что происходит со мной – это телесное переживание актов письма, не ведающих или означающих ничего. Но именно такое ничего есть сама сложная экзистенциальная ситуация, в которую нас вводит письмо Мокеда. Ситуация, где все происходит, но ничего не означает, ситуация, в которой телесное присутствие вещей преобладает над семантическими пластами знакомой и обжитой системы. В этом, пожалуй, сокрыто то самое разрушение риторики смысла, обязательного семантического порядка, привязанность к которому означает нашу глубинную нужду в фашизме, о чем говорил Фуко, и что так скрупулезно пытались изгнать из Западного мышления Делез и Гваттари.