Post scriptum — страница 35 из 79

До Чистякова я подобного ему лектора не встречал (в то время он еще не был священнослужителем). С самого начала лекции он совершенно завораживал, буквально околдовывал аудиторию музыкой своих слов. Он говорил на русском языке московской интеллигенции начала прошлого столетия (произнося, например, слово «вариант» как «варьянт»; «берет» как «бэрэт»), то есть на языке, который теперь позабыли. У него было необыкновенно тонкое чувство языка, можно сказать, абсолютный филологический слух, как бывает абсолютный музыкальный слух. Нас, будущих физиков и инженеров, это и удивляло, и одновременно привлекало. Он многим казался пришельцем из другого мира, мира гуманитарных наук, каноны которого столь значительно отличались от законов мира естественнонаучного.


Пастырская беседа в церкви свв. Космы и Дамиана в Шубине.

Москва, 1990-е годы


Впрочем, главное было не в этом. Дело было совсем не в его блестящем риторическом даре, хотя и этот дар был для него средством выражения истины. Главное было в том, что он распахнул перед нами, вскормленными на наивном материализме и атеизме советского времени, незнакомый мир Божественного откровения. Он говорил о мистической реальности Божественного присутствия с такой непосредственностью и убежденностью, с таким дерзновением и духовной смелостью, что даже те из нас, кто были настроены очень скептически и цинично, не могли не заразиться его верой. В его словах была подкупающая и обезоруживающая искренность и кристальная ясность – кляризм, который он, полагаю, унаследовал от своего отца, известного математика Петра Георгиевича Чистякова.

Он не говорил, а буквально обжигал нас словами о Христе. Даже те из нас, кто духовно пребывали в летаргическом сне, под влиянием его слов обретали способность услышать апостольский призыв: «встань, спящий, и воскресни из мертвых, и осветит тебя Христос»[434]. Его лекции были нескончаемым sursum corda («горй имеем сердца»). Его слова как на крыльях возносили наши сердца к Богу. В этом смысле его можно назвать Златоустом нашего времени.

В Оксфорде на факультетах богословия до сих пор сохраняется традиция так называемых lecture-sermons, то есть лекций-проповедей. В пространстве постсоветского академического мира отец Георгий создал свой собственный жанр выступлений, которые были так же содержательны, как лекции, и так же зажигательны, как проповеди.

Он был незаурядным филологом и историком, обладал феноменальной, почти фотографической памятью и колоссальной эрудицией. Однако те знания, которыми он с нами делился, не были только книжными, они не сводились к компетентному изложению фактов. Всё в евангельской вести о спасении он сам пережил очень остро и лично, и потому всё, о чем бы он ни говорил, несло печать его собственного религиозного опыта. Мистика Фаворского света и Иисусовой молитвы занимала в его жизни особое место. Впрочем, о собственном опыте он говорил мало, сохраняя в этом вопросе сдержанность, присущую восточно-христианской традиции.

В типе его религиозности не было ничего поверхностного, ничего наносного, ничего декадентского, не было никакого «стилизованного православия» (выражение Николая Бердяева). Думаю, что о типе его религиозности будут еще много писать и спорить, потому что к нему едва ли применимы какие-либо стереотипы. В таком тонком вопросе у всякого автора будет искушение сотворить облик учителя по образу и подобию своего религиозного идеала. (Я был близко знаком с отцом Георгием в 1989–1992 годах, а впоследствии, с возвращением в Киев и последующим переездом в Соединенные Штаты, виделся с ним лишь эпизодически. В связи с этим мне труднее судить о его духовной эволюции за последние пятнадцать лет его жизни, нежели о годах, непосредственно предшествовавших его рукоположению в сан священника в 1992 году).

Евангелие было его жизнью. Евангелие для него было не просто авторитетной книгой, не предметом изучения, а наиболее подлинным содержанием жизни. В центре этой жизни стоял Христос. Христоцентричная жизнь, учил он, всё способна расставить на свои места, излечить всякую болезнь как в душе отдельного верующего, так и в Церкви в целом. Вся его жизнь была подражанием Христу, славословием Христу, благодарственной молитвой Христу, «песнью песней», обращенной ко Христу.

Исследователь литургических текстов, он был совершенно свободен от обрядоверия. Ценитель и тонкий знаток церковнославянского языка, он был далек от идолопоклонства перед церковными древностями. Впрочем, ему в равной степени был чужд и революционный пафос тех, кто стремились к кардинальным переменам в языке и структуре богослужения.

Он глубоко знал и ценил православную традицию, но слепой и узкий традиционализм – это детище короткой церковной памяти – был ему чужд. Его колоссальная эрудиция позволяла ему мысленно переселяться в мир Античности с такой же легкостью, как и в мир средневековой Европы или царской России. Однако его интерес к историческим вопросам никогда не был исключительно антикварным, его всегда глубоко волновал вопрос о том, как знание, а по большей части – незнание и манипулирование историей влияют на формирование мировоззрения современных верующих.

Он знал и любил византийское христианство, особенно различные проявления византийской святости и молитвенной практики, но критиковал различные проявления современного церковного византинизма. Он порицал всякую зависимость Церкви от государства.

Он отвергал всяческую диктатуру и тиранию, которая является немалым искушением в среде клириков. Он относился с большой бережностью к духовному росту человека, к уникальности и неповторимости пути каждого человека к Богу. Уважение к человеческой личности означало для него одновременно и уважение к свободе выбора. Этим, возможно, объясняется тот факт, что, будучи столь яркой личностью, он всё же не создал никакого культа вокруг себя или собственного учения. Он приводил людей не к себе, а ко Христу.

Он был пророком евангельской свободы. Вера во Христа есть начало подлинной свободы. Стать учеником, другом и сыном Христа – значит обрести свободу, которая означает в первую очередь отвержение власти греха. Служение Христу не следует подменять поклонением идолам, пусть даже таким привлекательным, как церковная старина, великоросский шовинизм и ксенофобия. Должен оговориться, что свободу он понимал не только отрицательно, но и положительно, как свободу во имя ученичества и служения Христу. Столь высоко ценя свободу, он вместе с тем был наделен исключительной духовной трезвостью. В сфере христианской этики он был целиком верен евангельскому идеалу и не терпел никакой двойственности.

Как верный сын Православной Церкви он защищал не узконациональный, но сверхнациональный, кафолический и вселенский характер православия. У него всегда было множество друзей среди инославных христиан, особенно среди франкоязычных католиков. Мистическое единство Тела Христова, единство святых, мучеников и исповедников было для него столь очевидной данностью, что вопрос о внешней, иерархической реализации этого единства становился второстепенным.

Он был готов разделить с нуждающимися последнее, что имел. Довольствуясь в материальном плане самым необходимым, он никогда не выставлял напоказ свой аскетический образ жизни. Одевался он (до принятия сана) по-профессорски старомодно, но всегда с достоинством. В его неустроенности в этом мире было что-то от странника и от юродивого. Помню, как после лекций он то и дело терял перчатки и зонтики, которые я с большим азартом любил разыскивать и возвращать ему.

По окончании лекций я провожал его по дороге из аудиторного корпуса на физтехе до станции электрички «Долгопрудная». Я забрасывал его вопросами, а он очень внимательно и терпеливо на них отвечал. Мне тогда часто в голову приходили слова Плотина об его учителе Аммонии Саккасе: «Вот тот, кого я искал всю жизнь!» Оглядываясь в прошлое, я могу сказать, что эта дорога к электричке стала для меня в духовном плане Эммаусской[435].

В византийском греческом есть редкое слово χαρμολύπη, состоящее из двух корней χαρά («радость») и λύπη («печаль»), которое на русский язык обыкновенно переводят как «радостопечалование». Наша печаль о его безвременной кончине, которую трудно выразить словами, всё же не заглушит радости о том, что Господь послал в мир человека, одарив его столькими талантами. За свои пятьдесят три года он успел совершить более добра, нежели большинство из нас, смертных.

Утром, пробегая мимо Harvard Square в Кембридже (штат Массачусетс, США), я думал о том, что обязан отцу Георгию всем: тем, что, оставив свои занятия теоретической физикой, я обратился к изучению богословия; моей научной карьерой, приведшей меня к преподаванию в богословской школе Гарварда; моим служением в Православной Церкви. Даже с моей будущей женой я познакомился на семинаре по латыни у Георгия Петровича. Он был для меня истинным педагогом, «детоводителем ко Христу»[436].

Воскресение Христово было для него всепобеждающей реальностью в этой жизни. Теперь он там, где о воскресении уж более не нужно никаких свидетельств. Да сотворит ему Господь вечную память!


2007 г.

Марина Гистер

Я очень мало общалась с отцом Георгием, а вне исповеди – пожалуй, только раз, на похоронах Гаспарова. Те несколько эпизодов и снов, о которых я могу рассказать, думаю, если и могут кому-то зачем-то пригодиться, то только нескольким, самым-самым близким, кому просто дорого каждое слово о нем.

Самое начало, 1996 год. Мне было двадцать лет, я решила креститься. Я уже знала про приход Космы и Дамиана и про отца Георгия. И я пришла к нему на исповедь, сказала, что обстоятельства такие-то, верую так-то и так-то, хочу креститься. Отец Георгий сказал мне пару фраз, огласил и назначил день крещения. Только потом я сообразила, что катехизацию-то мне зачли «автоматом».