держивания инакомыслия. Сухарто, которому за семьдесят, тоже уже близок к завершению своего пути. Кто (или что) придет ему на смену, неясно. Но кто (или что) бы это ни был, он все равно столкнется со сборищем народов, далеким от равновесия.
Любая политика – спор, а власть – порядок, утверждаемый в этом споре. Это всеобщий феномен. Что не является всеобщим, так это сущность спора или форма порядка.
Групповое соперничество, несомненно, играет кое-какую роль в марокканской политике, как и в любой другой, а личные отношения зависимости – в индонезийской, как и в любой другой. Различается значение этих и прочих вещей (богатства, родословной, образования, удачи, обаяния, благочестия, доступа к оружию), которые тоже в той или иной форме присутствуют практически везде и имеют в каждом конкретном случае свою значимость, центральность, важность, весомость. Как быстро осознаёт любой игрок, это чрезвычайно трудно оценить, и, возможно, именно поэтому мы, социальные ученые, не игроки, а резонеры и наблюдатели, профессиональные критики задним числом, столь склонны к абстрактным репрезентациям Власти, Государства, Господства и Авторитета – громким словам зрительского реализма.
Проблема с таким небессмысленным подходом, когда общее выводится из частного, после чего частному отводится роль деталей, иллюстраций, фона или уточнений, состоит в том, что мы остаемся беспомощны перед лицом тех самых различий, которые нужно исследовать. Мы либо превращаем их в систему абстрактных подтипов, которая грозит стать бесконечной (Индонезию Нового порядка называли72 среди прочего наследственным, бюрократическим, военным, постколониальным, компрадорским, репрессивно-девелопменталистским, неотрадиционалистским и неокапиталистическим государством), либо считаем их поверхностными локальными проявлениями более глубокой родовой формы (марокканского, или арабского, или исламского, или ближневосточного, или восточного «авторитаризма»), либо просто игнорируем их как помехи – внешние препятствия для считываемого сигнала. Это действительно упрощает дело. Но вряд ли проясняет его.
Когда мы отказываемся отделять политику от специфических обстоятельств жизни, в которых она воплощается, приходится жертвовать прямотой, уверенностью или видимостью научности, но зато в результате возможна широта анализа, которая с лихвой компенсирует эту жертву. Радикальный персонализм марокканской политики распространяется практически на все аспекты марокканской жизни – рынки, право, родство, религию. Либо, что то же самое, эти аспекты распространяются на него. Это же можно сказать об индонезийской попытке примирить групповое разнообразие и национальное единство. Изображать власть как некую безликую универсальную силу, устанавливающую абстрактные, инвариантные отношения, называемые «господством», – значит закрывать возможность восприятия как фактуры, так и охвата политики. В результате нам почти нечего сказать, кроме того, что большая рыба пожирает мелкую, слабые терпят неудачу, власть развращает, нет покоя голове в венце73 и хозяин и работник нуждаются друг в друге – туманные теоретические банальности.
Политика страны присутствует в ней повсюду, не только в институтах, в этой монархии или в той республике, которые ее в данный момент более или менее фокусируют и в какой-то степени организуют. И хотя политика меняется, она делает это с той скоростью, с какой меняется страна, а не лидеры, установки или даже режимы. Это трудный урок, который преподносит столь пестрая и переменчивая среда, как современное Марокко или современная Индонезия. Но его придется выучить, чтобы понять, из-за чего сыр-бор. Антропологу, завязшему в густой сети отношений седк во взбудораженном городе в центральной части Марокко или захваченному яркой символикой суку в потрясенном городе в центральной части Явы, сделать это одновременно проще и сложнее.
3. Культуры
Не так давно, когда Запад был гораздо более уверен в себе, в том, чем он является и не является, понятие культуры74 имело твердое содержание и четкие границы. Сначала оно, глобальное и эволюционное, просто обозначало Запад, рациональный, исторический, прогрессивный, набожный, который отличался от не-Запада, суеверного, статичного, архаичного, магического. Позже, когда по целому ряду причин (этических, политических и тоскливо научных) такое понимание культуры стало казаться слишком грубым и слишком откровенным, возникла необходимость в более точной, более уважительной репрезентации мира где-то там, и понятие стало обозначать, как мы сегодня привыкли, образ-жизни-людей. У островов, племен, общин, наций, цивилизаций… позже у классов, регионов, этнических групп, меньшинств, молодежи (в Южной Африке – даже у рас, в Индии – даже у сект)… появилась культура: специфическая и характерная манера поведения, у каждого своя. Как и прочие влиятельные идеи в науках о человеке, эта идея подверглась критике практически сразу, как только была сформулирована: чем четче артикуляция, тем интенсивнее критика. На идею культурной схемы обрушился и продолжает обрушиваться град вопросов. Это вопросы о согласованности образов жизни, о том, в какой степени они образуют связное целое. Вопросы об их гомогенности, о степени, в которой каждый член племени, общины или даже семьи (не говоря уже о нации или цивилизации) обладает одними и теми же верованиями, практиками, привычками, чувствами. Вопросы о дискретности, о возможности указать, где заканчивается одна культура, скажем латиноамериканская, и начинается другая, скажем, америндская. Вопросы о преемственности и изменчивости, об объективности и доказательстве, о детерминизме и релятивизме, об уникальности и генерализации, об описании и объяснении, о консенсусе и конфликте, об инаковости и соизмеримости – и о самой возможности постичь, как изнутри, так и снаружи столь обширную вещь, как целостный образ жизни, и подобрать слова для ее описания. Антропология – во всяком случае, та ее разновидность, которая изучает культуры, – функционирует в условиях постоянных обвинений в нерелевантности, предвзятости, иллюзиях и непрактичности.
Но функционирует. Как бы мы ни приучили себя обращать внимание на якобы объективные факты общественного существования (кто владеет средствами производства, у кого оружие, досье на людей или газеты), множество якобы субъективных фактов этого существования (как люди представляют себе человеческую жизнь, как, по их мнению, следует жить, на чем основывается вера, чтó легитимирует наказание, дает надежду или объясняет утрату) вносят сумятицу в простую картину могущества, желания, расчета и интереса. Любой человек, в любом месте и в любое время живет в мире, наполненном смыслом, и является продуктом того, что индонезийский ученый Тауфик Абдулла очень точно назвал историей формирования понятий75. Убежденность, олимпийское спокойствие или кодифицируемый метод – либо просто желание заняться делом – могут заставлять игнорировать такие факты, скрывать их или заявлять, что они не имеют силы. Но от этого они никуда не денутся. Какими бы недостатками ни обладало понятие «культура» («культуры», «культурные формы»…), оно неминуемо сохраняется, невзирая на них. Немузыкальность76, выработанная или врожденная, не поможет, сколь бы воинственной она ни была.
Когда я приступал к работе в начале 1950-х («у них там есть культура, и ваша задача – вернуться и рассказать нам, какова она»), концепцию антропологии только начинали подвергать сомнению, в основном – за пределами дисциплины. К тому времени, когда я приехал в Северную Африку, примерно десять лет спустя, сомнения стали значительно сильнее и намного более внутренними, но общий образ мыслей в дисциплине кардинально не поменялся. Парадигму как в исследованиях, так и в письме по-прежнему задавали различные виды классических «исследований народов» (навахо, нуэров, тробрианцев, ифугао, тода, таленси, квакиутлей, тикопиа)77 вкупе с немногочисленными, только зарождавшимися «исследованиями сообществ» (Тепотцлан, Суйе-Мура, чуть позже – Алькала-де-ла-Сьерра)78 в сложных обществах – Мексике, Японии, Испании. Когда я столкнулся с Явой, на которую оказали трансформирующее влияние практически все мировые цивилизации – китайская, индийская, ближневосточная, романо-европейская, германо-европейская, – и с Марокко, на которое повлияли берберская и арабская, африканская и средиземноморская, раздираемая враждой племенная и обнесенная стенами городская цивилизации, у меня появилось стойкое ощущение, что я вышел в море на маленькой лодочке.
В любом случае довольно быстро стало понятно, что там, в других местах, люди действительно ведут себя по-другому и что их нужно осмыслять по-другому, не так, как Соединенные Штаты, не так, как они осмысляют себя, и не так, как они осмысляют друг друга. И почти сразу после этого пришло осознание, что концепция культуры как массивной каузальной силы, которая придает верованиям и поведению форму абстрактной схемы, – так называемый формовочный подход – не очень подходит ни для исследования подобных вещей, ни для рассказа о том, что, как утверждается, получено в результате их исследования. Нужно что-то гораздо менее мускулистое и гораздо более реактивное – ироничное, внимательное, более чувствительное к намекам, неопределенности, непредвиденным обстоятельствам и незавершенности.
Чтобы все это звучало не так декларативно, приведу лишь один пример – краткий, иллюстративный и предваряющий то, что я собираюсь сказать в целом, – подобного реактивного («что здесь происходит?») культурного анализа в моем собственном случае.
Первое, что делаешь, когда собираешься изучать страну вроде Индонезии или Марокко либо город в ней, помимо чтения различных книг разной степени полезности, – начинаешь учить язык. Это само по себе, еще до знакомства с системами землевладения, брачными правилами или ритуальной символикой, позволяет, пусть и на скорую руку, сформировать достаточное количество догадок, чтобы мысленно перенестись, пусть и ненадежно, в самую гущу. Ты не то чтобы проникаешь в другую культуру, как в маскулинной фантазии. Ты оказываешься у нее на пути, и она придает тебе форму и обволакивает тебя.