Постфактум. Две страны, четыре десятилетия, один антрополог — страница 26 из 38

твенных обществ и которые основываются на постулате фундаментального сходства всех людей. Мы надеемся, что их последовательное применение в исследованиях и распространение результатов этих исследований во влиятельных кругах будут способствовать формированию чувства близости, необходимого для конструктивной политики.

Наша задача, однако, не заключается в достижении этих моральных целей с помощью проповедей, наставлений или манипуляций. Мы хотим добиваться этого просвещением. Выбранный нами инструмент просвещения – систематические исследования, проводимые в соответствии с лучшими традициями современной социальной науки.

Комитет, который должен был осуществить эту грандиозную задачу, состоял из примерно тринадцати членов168. (Это число немного менялось с течением времени.) Двое из них были социологами, трое – политологами, пятеро – антропологами, плюс один экономист, один юрист и один профессор педагогики. Практически все проводили полевые исследования в том или ином регионе мира, чаще всего – в Западной и Восточной Африке, Индии и Юго-Восточной Азии. Комитет, финансируемый Корпорацией Карнеги, имел собственные офисы и административный персонал, проводил еженедельные семинары, организовывал конференции, помогал работе над диссертациями, приглашал внешних научных сотрудников и со временем опубликовал значительное число работ. Возможно, надежда Шилза на то, что американскую политику в отношении третьего мира удастся сделать более реалистической, просвещенной и сочувственной, и не была полностью претворена в жизнь. (В конце концов, это опять же было время Катанги, Тонкинского залива, Кашмира и Биафры.) Но тем не менее сформировалось научное сообщество со своим стилем и точкой зрения – еще не совсем школа, но уже больше, чем говорильня.

Что касается моей работы, то моя задача заключалась в разработке исследовательской программы, которая могла бы связать широкие намерения Комитета и мои собственные, более ограниченные цели. А цели мои были связаны со вторым локусом моего существования в Чикаго, который располагался в двух кварталах от и двумя этажами выше первого и интеллектуально относился к совершенно иному миру: с факультетом антропологии.

Первые пять лет работы в университете меня полностью финансировал Комитет; последние пять лет, когда я также получал стипендию Национальных институтов психического здоровья в рамках программы поддержки научных сотрудников, я был более или менее свободен делать все что пожелаю, если только придумаю, чем заняться. Но все это время у меня также была должность на антропологическом факультете, и я почти сразу глубоко погрузился – лучше сказать, наверное, впутался – вместе с некоторыми своими более неугомонными коллегами в то, чему спустя некоторое время суждено было стать чрезвычайно влиятельной (и весьма спорной) попыткой целиком и полностью переопределить этнографию. Получив наибольшую известность под именем «символической антропологии» (это имя ей дали другие; мне оно никогда особо не нравилось, хотя бы потому, что оно предполагает – подобно «экономической антропологии», «политической антропологии» или «антропологии религии», – что это специализация или субдисциплина, а не основополагающая критика всей области как таковой), это переопределение состояло в том, чтобы поместить в центр исследований и анализа систематическое изучение смыслов, носителей смыслов и понимания смыслов: сделать из антропологии или культурной антропологии герменевтическую дисциплину.

Мы, конечно, не стали бы ее так называть, поскольку и этот термин, и это движение в Соединенных Штатах почти не знали, а где знали, относились к ним с подозрением как к чему-то европейскому, литературоведческому или, того хуже, философскому. Но по сути это была герменевтика. В результате тщательного пересмотра учебной программы и добавления новых обязательных вводных курсов в аспирантуре, которые должны были довести до аспирантов наши ожидания от них, факультет вышел за границы устоявшихся антропологических традиций и стал работать с более общими интеллектуальными тенденциями169 – тенденциями, которые – под названием лингвистического, интерпретативного, социально-конструктивистского, новоистористского, риторического или семиотического «поворота» – значительно усилились в последующие десятилетия во всех науках о человеке. Многие наши идеи, несомненно, были неуклюжими и неразвитыми. Конечно, почти все они вызывали споры. Но «обращение к смыслу» оказалось настоящей революцией: масштабной, долговечной, бурной и влиятельной.

Как бы то ни было, меня лично все это подтолкнуло к всепоглощающей, но после Гарварда знакомой мысли: попытаться выстроить эти элементы – представление Комитета о новой области исследований, реконцептуализацию этнографами их профессиональной задачи и мой собственный смутный интерес к роли мысли в истории, оставшийся у меня от бакалаврского гуманитарного прошлого170, – в осуществимую на практике программу эмпирических исследований. И вновь только в горниле полевой работы эта свалка идей могла обрести порядок. Если уехать куда-то совсем в другое место, подальше, и побыть там какое-то время, можно было что-то решить. Или, точнее, тогда решало само место.

Были, однако, гораздо более насущные проблемы. В шестидесятые годы обстановка в Индонезии была еще более накаленной, чем в Америке или Европе, и в середине шестидесятых там начались массовые убийства. Возвращение туда с двумя детьми, которым не исполнилось и пяти, казалось сомнительной затеей. Даже если бы я рискнул и отправился один (я никогда не работал в поле один больше месяца и очень сомневался, что смогу с этим справиться), маловероятно, что правительство, то есть армия, предоставило бы мне необходимую свободу передвижений или, даже если бы оно это сделало, что кто-нибудь согласился бы со мной разговаривать. Как и в годы моих ранних гарвардских метаний, я оказался в самом жалком положении: антрополог без своего народа.

И, как и тогда, какое-то время я колебался, пытаясь представить, куда бы отправиться, не говоря уже о том, что я буду делать, если на самом деле там окажусь. Некоторое время я думал о Бенгалии. Возможно, я мог бы найти индуистский город с мусульманским меньшинством на индийской стороне границы и мусульманский город с индуистским меньшинством на стороне Восточного Пакистана – сбалансированный контраст, позволяющий провести взаимное сравнение (к тому времени – почти инстинктивный для меня способ смотреть на вещи). Но, хотя я зашел настолько далеко, что несколько месяцев изучал бенгальский язык, этот взрывоопасный и напряженный регион, который вот-вот мог вспыхнуть, был тогда не более разумным вариантом, чем пылающая Ява, поэтому я вскоре отказался от этой идеи. Какое-то время, непростое и полное неопределенности, я продолжал дрейфовать, работая со своими старыми материалами из Индонезии и размышляя, не очень прицельно, о перспективах исследования в других местах: Филиппины, Уганда, Суринам, Босния, Мадагаскар.

Конец всей этой неопределенности и нерешительности положила опять же внезапно и в некотором роде совершенно неожиданно представившаяся возможность, которую нельзя было предвидеть. Летом 1963 года в Кембриджском университете состоялась своеобразная конференция в верхах171, призванная уменьшить очевидные различия в подходах между тем, что британцы называли «социальной антропологией», и тем, что американцы называли «культурной антропологией», – различия, которые были усугублены (по крайней мере, так казалось) появлением «символической антропологии» (повторюсь, это была не еще одна ветвь антропологии, а другая концепция антропологии). Теперь, когда эти вопросы (в большинстве мест) понимаются менее упрощенно, суть этого англо-американского недопонимания, которое было связано с тем, что эмпирически ориентированные британцы делали акцент на конкретных, «реальных, как ракушки»172 социальных отношениях и институтах, в то время как исторически ориентированные американцы – на «лоскутных одеялах»173 совокупностей обычаев и способов мышления, больше не представляет особого интереса. На мой взгляд, и сам спор был не настолько важен, как казалось тогда сторонникам обеих позиций – решительно настроенным, самоуверенным и излишне придирчивым. Но тем не менее он был очень жарким и сильно мешал, как могут мешать только мелкие академические свары, особенно когда речь идет о больших репутациях, и конференция была попыткой от этого всего уйти.

Насколько это удалось, пусть оценивают другие; историки, кажется, без ума от страстей давно отшумевших споров. Мне – как и, полагаю, большинству участников после того, как спало возбуждение от ощущения, что ты находишься в центре событий, – показалось, что данное мероприятие было знаменательным, принесло обновление и в чем-то полное преображение, но в то же время странным образом не произвело никаких видимых перемен. В любом случае влияние конференции на меня заключалось в том, что мне еще больше захотелось бросить лекционные аудитории, залы заседаний и сидящих в них людей и отправиться в поле. Во время одного из таких приступов, случившегося в каком-то пабе, я выложил свои тревоги по поводу «куда дальше?» перед одним молодым и не столь сверхсоциализированным британским участником, – увы, не помню, кто это был, – и тот сказал: «Тебе нужно поехать в Марокко: там безопасно, сухо, туда легко добраться, там красиво, есть французские школы, хорошая еда, и это исламская страна». Логическая сила этого аргумента, не имевшего никакого отношения к науке, была настолько ошеломляющей, что сразу же по окончании конференции я, вместо того чтобы вернуться в Чикаго, полетел в Марокко. Я отправился в поездку по стране, несколько недель разговаривал со всевозможными чиновниками, осматривал всевозможные стены, ворота, минареты и переулки и решил на месте, не подведя под это никакого плана и никакого обоснования (Марокко