Постфактум. Две страны, четыре десятилетия, один антрополог — страница 28 из 38

Чего можно было бы ожидать, будь такой современный американский университет учрежден? Он привлек бы самых способных исследователей и ученых; самые серьезные студенты захотели бы попасть в его лаборатории и на семинары. Он был бы небольшим… но его движущая сила оказала бы судьбоносное воздействие, какого бы размера он ни был. Он был бы подобен линзе, фокусирующей лучи, которые сейчас рассеяны…180

Сегодня, когда обвинение в элитарности стало мощной делегитимизирующей силой, подобные высказывания реже встречаются в публичных речах. Больше никто не рассуждает столь беззаботно и, конечно, столь откровенно об удобствах для преподавателей и жизни в удалении от мира. Но это не только выражение идеалов, породивших Институт; это также выражение духа или идеологии, которая, формулируемая и подтверждаемая преподавателями, директорами и попечителями, с тех пор и по сей день продолжает его вдохновлять.

Или, по крайней мере, должна вдохновлять. С самого начала идеализированный характер такой картины высшей академии, места, где разум общается с разумом и где нет места страсти, человеческому Я и невежеству, был встречен с определенной настороженностью. Когда Флекснер написал одному из своих первых советников, Феликсу Франкфуртеру, что Институт будет «раем для ученых», Франкфуртер, который, каковы бы ни были его прочие качества, хорошо разбирался в реальности, ответил:

[Я не] думаю, что было бы разумно слишком серьезно относиться к пышной риторике, объявляющей Институт «раем для ученых». Во-первых, естественная история рая не способствует желанию повторить прецедент. По всей видимости, это было чудесное место для одного человека, но оно оказалось смертоносным даже для двоих – по крайней мере, с появлением змея, а змеи сопровождают человека с давних пор… Давайте попробуем поставить человеческие задачи, потому что мы имеем дело с людьми, а не ангелами181.

Уже очень скоро Франкфуртер оказался пророком (и бывшим советником). К флекснеровскому образу возвышенных ученых, невозмутимо ведущих беседы в простой обстановке, – образу, который подтверждали первые знаменитости, принятые в Институт: Герман Вейль, Джон фон Нейман, Эрвин Панофски, Курт Гёдель и, разумеется, самый известный из них, Альберт Эйнштейн (который считал Принстон, как он написал в письме королеве Бельгии, «причудливой и чопорной деревней тщедушных полубогов на ходулях»182), – добавилась своеобразная, высоко персонализированная академическая политика, которую способна породить только подобная компания собравшихся вместе светил, освобожденных от повседневных забот.

Флекснер быстро обнаружил, что, как он, вероятно, уже подозревал, в плане незрелости профессора ни в чем не уступают студентам. Ему пришлось не только спуститься со своего пьедестала, но и, под давлением оппозиционно настроенных профессоров, покинуть райский сад и уйти в отставку. Последовал ряд острых конфликтов в духе «что мое, то мое, что твое – посмотрим», которые привели к хроническим разногласиям – ссорам из-за назначений, ссорам из-за открытия факультетов в Институте (факультет политической экономии был полностью расформирован; факультет естествознания разделился на факультет математики и факультет естественных наук; факультет гуманитарных исследований эволюционировал – если это подходящее слово для столь извилистого хода мысли – в факультет исторических исследований) и, конечно, ссорам из-за зарплат, и тогда, и сейчас слишком маленьких для полубогов и слишком больших, чтобы их обнародовать. Отношения между преподавателями и директорами, директорами и попечителями, попечителями и преподавателями, а также между всеми ними и филантропом, который учредил Институт и начал задумываться, не стоило ли им с сестрой основать вместо этого медицинский институт (от которого их отговорил Флекснер), становились все более напряженными. Порожденные холодной войной внутриамериканские разногласия, в которые оказался втянут третий директор, Роберт Оппенгеймер, в 1950-е годы (потому, в частности, что его главный антагонист, Льюис Стросс, председатель Комиссии по атомной энергии, входил в попечительский совет Института и сам же пригласил его на пост директора), превратили представление об интеллектуальной жизни как о чем-то далеком от обезумевшей толпы, в насмешку. Et in Arcadia ego183: лучи, которые хотел сфокусировать Флекснер, оказались склонными к интерференции.

Что касается меня, то вся эта внутренняя война была уже во многом предысторией, когда в 1970 году я, ничего о ней не зная и не будучи знаком ни с кем из моих теперешних коллег, был принят в Институт в качестве первого профессора еще одного нового факультета – факультета социальной науки. Но довольно скоро стало ясно, что если прошлое где-то и является прологом, так это в данном Институте, который не столько преодолевает свои кризисы, сколько повторяет их, воспроизводя свою культуру с верностью, который бы позавидовали тибетцы. В то время директором – и инициатором открытия факультета – был экономист Карл Кайзен, сам назначенный всего несколькими годами ранее, и его усилия столкнулись с тем, что можно назвать только нескрываемой враждебностью со стороны значительной части преподавателей и скрытой враждебностью большей части остальных. «Факультет социальной науки станет вашим Вьетнамом», – сказал Кайзену один особенно enragé184 математик. «Ваша победа будет пирровой», – сказал Кайзен мне, когда я с ошеломлением узнал, что случайно ввязался в войну. (Он также процитировал высказывание аббата Сийеса о tiers état185. Я не вполне понял, к чему это было, и не понимаю до сих пор. Но его явно переполнял боевой дух.) Начало получилось не то чтобы приятное.

Но это было ничто по сравнению с тем, что произошло потом: «делом Беллы». Когда состоялось мое назначение – через специально собранный внешний комитет специалистов по социальной науке, – факультета еще не было, была лишь предварительная «программа» с пятью-шестью одногодичными участниками, которой, по сути, руководили из офиса Кайзена. Первые два года я изо всех сил старался утвердиться в (как я вскоре обнаружил) чрезвычайно конфликтном и все более одержимом сообществе, скептически относившемся к социальным наукам, с подозрением относившемся ко мне и совершенно параноидально относившемся к Кайзену. Чтобы приблизить постоянную институционализацию, ради чего, как я понимал, меня туда и взяли, осенью 1972 года я при поддержке Кайзена принял на работу вторым профессором известного социолога Роберта Беллу, фордовского профессора социологии в Калифорнийском университете в Беркли, который был специалистом по Японии, сравнительному религиоведению и крупномасштабным социальным изменениям. Он учился на факультете социальных отношений в Гарварде, когда я был там в пятидесятые годы, и хотя мы на самом деле никогда не работали вместе и с тех пор не виделись, у меня сохранилось самое благоприятное впечатление о широте его познаний и, что не совсем обычно в социальных науках, его моральной чистоплотности.

С его назначением, однако, весь ад вырвался наружу. Борьба, которая сотрясала Институт почти два года после этого, была столь ожесточенной, что при содействии некоторых профессоров с развитым даром злобного красноречия, недоразвитым чувством порядочности и подпольными связями с прессой стала чрезвычайно резонансным – по крайней мере в научных кругах – делом, истинной «Affaire». Образ «рая» – по всей видимости, несокрушимый – вернулся, чтобы нас преследовать, и (расплата за привилегии – Schadenfreude186) на нас обрушился шквал ироничных заголовков: «Беда в раю», «Буря в башне из слоновой кости», «Гром и молнии на Олимпе», «Сад одиноких мудрецов», «В тех рощах, где Эйнштейн корпел… диалог перестал был сократическим», «Схватка в башне из слоновой кости», «Эйнштейна не переплюнуть», «Не лучшие дни на горе Олимп»187. («Отряд состоял в основном из гениев, – начиналась история под последним заголовком. – Они попытались изгнать шерифа из города. Им не удалось, но они как следует продырявили старый отель „Интеллектуал“».) По мере нарастания фурора то, что начиналось как в сущности простой вопрос, превратилось в полное безумие – к черту достоинство, пусть рухнут небеса, но торжествует справедливость. Всякая учтивость, сколько бы мало ее ни оставалось, была отброшена, и Институт оказался на грани коллапса.

Не стоит вспоминать мрачные подробности последовавших за этим событий, которые казались мне скорее коллективной истерикой, чем взвешенной попыткой оценить, достойный ли Белла кандидат, насколько необходимо его назначение или каково будущее Института. Для любителей академических патологий есть пресса того времени, да и я не нейтральный свидетель. Достаточно сказать, что в результате агонии – наиболее острой у Беллы, потому что с ним обошлись с особой жестокостью, наиболее глубокой у Кайзена, поскольку нападки на него внутри Института были грубыми, громкими и прежде всего беспощадными, и косвенной у меня, поскольку я невольно стал причиной всего этого и меня, на мой взгляд вполне заслуженно, заставили разбираться с последствиями, – Белла был все-таки принят на работу, невзирая на несогласие большинства преподавателей, но, отчасти из-за личной трагедии, он вернулся на старую позицию в Беркли, Совет попечителей официально учредил факультет социальной науки, а Кайзен, устав от преследований, покинул Институт. Это была не совсем пиррова победа, как предрекал мой опытный коллега, поскольку оказалось, что потеряно далеко не все. Но я чувствовал себя немного в осаде.

В последующие десятилетия осада не ослабевала. (Почти ровно двадцать лет спустя дело Беллы повторилось – на этот раз, к счастью, без внимания прессы – в связи с другим предложением о приглашении преподавателя на факультет.) За свободу по-прежнему приходится платить постоянной бдительностью; оптимистичные надежды Гарварда в пятидесятые и страстные поиски Чикаго в шестидесятые к настоящему времени превратились лишь в воспоминания о другой жизни. Но – отчасти из-за простого отказа уйти и оставить любителей ходуль в покое, отчасти из-за поддержки со стороны некоторых сочувствующих и непредубежденных фигур из числа преподавателей и из Совета попечителей и больше всего, думаю, из-за того, что Институт как таковой, подобно Ницше, заглянул в бездну, а бездна заглянула в него, – факультет, теперь официально открытый, начал расти и, несмотря ни на что, процветать. Вторым профессором стал в 1974 году Альберт Хиршман, экономист; третьим, в 1980 году, – Майкл Уолцер, политический теоретик; четвертым, в 1985 году, – Джоан Скотт, социальный историк