188.
Однако открытие факультета – это не только назначения. Обоснование (если оно вообще существует) наличия постоянных сотрудников в таком месте, как Институт, заключается не столько в необходимости предоставить двадцати или двадцати пяти одаренным людям возможности работать так, как они хотят, над тем, над чем они хотят, сколько в необходимости создать и поддерживать интеллектуальную среду, в которой математика, или физика, или история… или социальные науки… могут процветать и развиваться. Самое главное (по крайней мере, на мой личный взгляд), это что каждый год примерно сто пятьдесят научных сотрудников (от пятнадцати до двадцати из них – специалисты по социальным наукам) приходят в Институт поработать над тем или иным проектом. Если флекснеровское умножение движущей силы, фокусировка рассеянных лучей, и осуществляется, то прежде всего благодаря им. Постоянные сотрудники могут выступать с инициативами. Они могут придумывать курсы и поощрять таланты. Они могут нащупывать новые направления. Но сами по себе они едва ли смогут довести дело до конца.
При таком взгляде на работу те из нас, кому предложили постоянную позицию в Институте, должны – помимо того, чтобы предаваться своим индивидуальным маниям, – решать ряд неизбежных вопросов. Среди них, безусловно, важнейшим является вопрос о том, как связать очень маленькую, не особо представительную, скромно финансируемую структуру с колоссальным конгломератом идей и видов деятельности – международной социальной наукой, – которую она призвана обогатить. Невозможно воспроизвести большое в малом, отразить все или даже только основные дисциплины со всеми их течениями. Там просто слишком много всего. Необходимо утвердить определенную область, угол, стиль, точку зрения – не знаю, как это лучше назвать: может быть, установку, возможно, взгляд, – в совокупности полевых работ, исследований, проектов и т.п., которые представляются миру в качестве социальной науки, и посмотреть, что с этим можно делать. Но также необходимо, чтобы весь проект не стал ограниченной интермедией, праздной, бесцельной, замкнутой, нерелевантной и самовлюбленной; нужно связывать свою работу с тем, что происходит вокруг: с общими движениями, общими проблемами, общими достижениями. Именно эта дилемма – как проложить курс, достаточно четкий, чтобы к чему-то прийти, и достаточно связанный с миром вокруг, чтобы оказывать влияние вовне, как сдвинуть этот конгломерат идей, – легла в основу факультета и определила его форму. Как и все, чего раньше не существовало, он был построен в мире, который уже существовал до него.
Принятое на факультете общее направление является опять-таки в целом «интерпретативным». Я сталкивался с ним на разных этапах своего пути в Гарварде и Чикаго и с тех пор так в нем и двигался – как и другие преподаватели факультета, которые сталкивались с ним в других формах, в других дисциплинах, с другими последствиями, в других контекстах. У нас нет единого мнения по всем вопросам, и у нас разные интересы и разные проблемы, но мы все с подозрением относимся к попыткам строить социальные науки по модели естественных и к обобщающим схемам, которые объясняют слишком многое. Мы скорее придерживаемся концепции исследования, в центре которой находится анализ смысла социальных действий для тех, кто их осуществляет, а также верований и институтов, которые придают этим действиям такой смысл. У человеческих существ, обладающих языком и живущих в истории, есть, хорошо это или плохо, намерения, взгляды, воспоминания, надежды и настроения, а также страсти и суждения, и все это тесно связано с тем, что они делают и почему они это делают. Понять их социальную и культурную жизнь исключительно с точки зрения сил, механизмов и побуждений – объективированных переменных, образующих системы с замкнутой каузальностью, – вряд ли удастся.
Именно в этом направлении мы на факультете двигались все эти годы. В результате мы оказались не столько в прямой оппозиции к господствующему течению социальной науки, которое по-прежнему крепко держится за сложившиеся представления о том, что такое данные, знание, объяснение и доказательство, сколько под косым и вопросительным углом к ней: недоверчивые, неугомонные и несогласные. Подходящая позиция для столь аномального проекта в столь необычном месте.
Проблема соотнесения нашего смелого начинания, осаждаемого со всех сторон критиками, с грандиозным маршем социальных наук обострилась еще больше, когда философское недовольство, копившееся в этих науках два предыдущих десятилетия, стало в семидесятые и восьмидесятые годы настолько сильным, что разрушило их представление о собственной цели, о том, куда идет марш. Дело не только в утрате сплоченности. Социальная наука никогда – Дюркгейм, Вебер, Маршалл, Зиммель – не отличалась интегрированностью. Не было причиной и то, что она внезапно наполнилась гулом спорящих голосов. Полемическая установка – Маркс, Фрейд, Малиновский, Парето – всегда была ее существенной частью. Сместились, ослабли, пошатнулись, перевернулись сами идейные основания социальной науки, на которых она строилась со времен Конта. Моральное и эпистемологическое головокружение, охватившее культуру в целом в постструктуралистскую, постмодернистскую, постгуманистическую эпоху, в эпоху поворотов и текстов, испарившегося субъекта и сконструированного факта, в социальных науках оказалось особенно сильным.
История этих изменений, которую рассказывали разными способами, из которой извлекали разную мораль и которую связывали с разными наборами прославленных имен, от Ницше и Беньямина до Куна и Деррида, излагалась уже слишком много раз, слишком сложна для краткого пересказа и в любом случае еще не закончена189. Но в антропологии, где я столкнулся с ней или, опять же, она столкнулась со мной, к настоящему моменту она приняла довольно конкретную форму, которая строится вокруг нескольких радикальных сомнений, настолько взаимосвязанных, что они представляют собой лишь переформулировки друг друга: беспокойство по поводу легитимности высказывания за других, беспокойство по поводу искажающего влияния западных допущений на восприятие других и беспокойство по поводу неоднозначной роли языка и власти в описании других. Вместе они, как кажется некоторым – но не мне, я все еще продолжаю работать над своей поучительной и странной парой случаев, – подрывают саму идею сравнительной этнографии, приученной искать различия.
Беспокойство по поводу высказывания за других проистекает из интроспекции, которой антропологов вынудила заняться массовая деколонизация после Второй мировой войны. То, что большинство классических полевых исследований проводились в колониальных или полуколониальных странах, где быть белым и с Запада значило обладать определенными привилегиями и волей-неволей предполагало подчинение, поставило вопрос о праве политически доминирующих артикулировать верования и желания тех, над кем они доминируют. История этнографии – по крайней мере, так теперь говорят – представляет собой историю присвоения голосов слабых голосами сильных, точно так же как их труд или их природные ресурсы были присвоены более откровенными империалистами, и это, как опять же говорят, плохо сочетается с отведенной ею для себя (самоуспокоительной) ролью трибуны для таких голосов в современном мире. Компрометирующее происхождение дополняется компрометирующими действиями – этнография чревовещает за других, присваивая их слова.
Вторая проблема – неспособность антропологов, большинство из которых являются американцами, британцами, немцами или французами и практически все получили западное образование, освободиться от представлений, почерпнутых из своей культуры, и увидеть других людей «их собственными глазами», – это то же самое беспокойство по поводу затыкания других голосов, но только выраженное в эпистемологическом ключе. Если смысловые структуры, на которые мы опираемся, когда прокладываем свой путь в жизни, настолько глубоко укоренены в нас, что окрашивают все наше восприятие, то трудно понять, как наши описания того, что чувствуют, думают или делают другие, не говоря уже о наших теориях на их счет, не могут не быть откровенным навязыванием. Навязыванием и систематическим искажением: «ориентализм», «культурная гегемония», «символическое господство» – этнографические притязания на знание повсюду оказываются морально сомнительными и переописываются как печать власти.
Все эти сомнения и метасомнения обретают завершенность и становятся практически неизбежными, если рассматривать дискурс социальных наук (антропологии или любых других) как политически нагруженный, пронизанный неявными притязаниями на верховенство и контроль. Способность языка конструировать если не реальность «как таковую» (что бы это ни было), то по крайней мере реальность, с которой каждый сталкивается в актуальной практике, – называемую, изображаемую, каталогизируемую и измеряемую, – делает вопрос о том, кто кого описывает и в каких категориях, далеко не второстепенным. Если не существует доступа к миру, который бы не был опосредован языком (или какой-либо системой знаков), тогда крайне важно, что это за язык. Описание – сила. Репрезентацию других сложно отделить от манипулирования ими.
Если не уступать этим сомнениям и не объявлять антропологию невозможной или, хуже того, репрессивной (некоторые именно так и сделали), то недостаточно просто продолжать делать то же, что и раньше, как будто ничего не происходит. Популярное среди многих традиционалистов, призывающих вернуться «назад к настоящей антропологии», мнение, что поглощенность подобными вещами – всего лишь мода, которая скоро сойдет на нет, совершенно ошибочно; оно само является модой, поистрепавшейся и устаревшей. Просто сейчас все так сложилось, что допущения типа «мы определяем их», которые поддерживали и направляли антропологию на этапе ее формирования, поставлены под вопрос, и антропология, как и социальные науки в целом, стала гораздо более трудным (трудным и неудобным) делом. Нужно провести глубокую ревизию наших представлений о том, что такое антропология, какими должны быть ее цели, на что она может обоснованно надеяться, почему ею следует заниматься. Если отношение того, что мы пишем, к тому, о чем мы пишем, – скажем, к Марокко или Индонезии, – больше нельзя правдоподобно сравнить с отношением карты к необследованной удаленной территории или рисунка к недавно обнаруженному экзотическому животному, тогда с чем его можно сравнить? С рассказыванием правдоподобной истории? С построением работоспособной модели? С переводом на иностранный язык? С написанием загадочного текста? С ведением понятного диалога? С раскопками на месте захоронения? С защитой моральных идеалов? С переструктурированием политической дискуссии? С созданием поучительной иллюзии? Все эти и многие другие варианты уже предлагались и критиковались, но единственное, что можно сказать наверняка, это что правила игры изменились.