Однако опять-таки эти трансформации в мировоззрении и установке, в понимании антропологами того, чем они занимаются и что это может им дать, – не просто концептуальные изменения, обусловленные чистой диалектикой теоретических споров, которая в любом случае в антропологии играет не такую уж важную роль. Это изменения в антропологической практике, обусловленные изменениями конкретных обстоятельств, в которых проводятся исследования. Не только идеи уже не те. Уже не тот сам мир.
Конец колониализма – или, во всяком случае, его формальный конец, сколь бы долго он ни продолжал жить в головах как бывших господ, так и бывших подданных, – привел не только к осознанию того, что на классические этнографические описания повлияло привилегированное положение этнографа в более широком раскладе сил. Когда расклад сил изменился и привилегии были отозваны (во всяком случае, эти привилегии), это привело к существенным изменениям во всем: от нашего доступа к местам проведения полевых исследований и нашего положения по сравнению с теми, с кем мы работаем в этих местах, до наших отношений с другими областями исследований и нашего общего перечня интересов. Мы больше не работаем ни в изолированных, ни в удаленных местах, ни в анклавах, ни на окраинах, которые более или менее предоставлены сами себе, исходя из соображений «разума и морали» или их возможной ценности для имперской торговли. Мы работаем в крайне напряженных условиях в окружении всевозможных ограничений, требований, подозрений и конкурентов.
Из всех новых обстоятельств наших исследований наиболее ощутимы возникшие сложности с доступом в поле. При шахе полевые исследования процветали; при Хомейни они практически исчезли. Индонезия говорила «да», потом «нет», потом опять «да»; Марокко стало раем для этнографов, которым закрыли доступ к большей части остального арабского мира. Танзания и Таиланд сейчас наводнены исследователями; в Эфиопии и Бирме их почти нет. В Папуа опасно; в Шри-Ланке еще хуже. Но даже когда доступ относительно легок (с тех пор, как генерал-губернаторы и чиновники по делам коренных народов канули в прошлое, совсем легким он не бывает нигде), сложнее стали отношения с теми, кого мы изучаем, в них все труднее ориентироваться. Когда ты гость, который обращается за разрешением на исследование в суверенной стране и имеет дело с теми, кому эта страна принадлежит, и когда (хотя я сам в таком положении никогда не был) ты находишься там под административной защитой и политическим прикрытием имперской власти, личные отношения складываются по-разному190. Могут возникать новые асимметрии, обусловленные чем угодно, от экономического неравенства до международного баланса вооруженных сил, но старые асимметрии, произвольные, закрепленные и непременно односторонние, в основном исчезли.
Помимо этих наиболее непосредственных изменений в условиях этнографической работы происходят и некоторые другие. Во-первых, работа сейчас почти никогда не проводится там, где хотя бы поблизости нет ученых из других областей знания: историков, экономистов, филологов, политологов, социологов, психологов, искусствоведов, кинематографистов, музыковедов, даже время от времени одного-двух философов. И, конечно, повсюду есть журналисты. Время, когда этнографы были интеллектуальными хозяевами всего, что они исследовали, от воспитания детей и торговли до космологии и строительства жилищ, – хотя бы потому, что они были единственными, кто отправлялся в подобные места все это изучать, – давно миновало. Сейчас мы работаем под критическим взглядом широкого круга других специалистов, а иногда и в одной упряжке с ними. (Все больше нас работает в западных обществах, даже в своем собственном, и это кое-что упрощает, но кое-что и усложняет.)
Во-вторых, сегодня далеко не все этнографы являются западными. Помимо того, что обычно имеется значительный контингент местных антропологов и некоторые из них имеют мировую известность – как в случае Индонезии и Марокко, – даже на Западе профессия больше не является монополией американцев и европейцев. Среди антропологов уже есть люди африканского, азиатского и латиноамериканского происхождения. Критический взгляд из соседних дисциплин дополняется аналогичным взглядом, даже еще более пристальным, изнутри нашей собственной дисциплины.
Наконец, нас стало гораздо больше191. Когда я поступал в аспирантуру в 1950 году, в Американской антропологической ассоциации состояло около двух тысяч человек; к 1992 году их стало более десяти тысяч, и конца этому не видно. Если бы кто-то измерил – на что у меня не хватило духу – скорость выхода публикаций и широту их тематического охвата, разница была бы еще более настораживающей. Когда-то антропология была цеховым занятием и сравнивала себя то с племенем, то с гильдией, то с клубом; теперь же она превратилась в обширный консорциум разнородных ученых, удерживаемых вместе во многом лишь волей и удобством.
Таким образом, два десятилетия, которые я провел в Институте, были не столько подготовкой к тому, чтобы куда-то отправиться или заняться чем-то сравнительным (у меня уже были свои места для работы и реализующиеся проекты – маятниковый цикл вечного возвращения), сколько попыткой определить свои главные интересы – смысл, понимание, формы жизни – во все более нестабильной интеллектуальной области. Разумеется, нестабильность не ограничивается антропологией, она в той или иной форме наблюдается во всех науках о человеке. (Лихорадить начало даже экономику и историю искусства.) Наш стандартный факультет, через который за год, партиями по пятнадцать-двадцать, проходят почти четыре сотни человек, оказался отличным местом, чтобы наблюдать за этими волнениями и пробовать разные способы сохранения равновесия в таких условиях. Учиться существовать в мире, совершенно отличном от того, который тебя сформировал, – только так в наши дни можно проводить исследования, в которые, по зрелом размышлении, можно верить, и писать тексты, с которыми более или менее можно жить. Как оказалось, быть в точке противоречий, которые искусно сконструированы так, чтобы не допустить чувства удовлетворения, – отличный способ этому научиться.
Поэт Теодор Рётке написал однажды (хотя он говорил о другом): «Я учусь, идя туда, куда я должен прийти»192. Стать антропологом – это не приобрести (по крайней мере, у меня это было не так) сложившуюся профессию вроде юриспруденции, медицины или пилотирования самолетов, которые уже существуют, ранжированные, разбитые на подразделы и готовые придать тебе форму. Мои блуждания между программами, проектами, комитетами и институтами, перемежающиеся странными остановками на факультетах антропологии, являются, по общему мнению, довольно нестандартными; это не тот рецепт, который всем придется по вкусу. Но сегодня не так уж редки карьеры, которые не столько избирают, сколько выстраивают, собирают на ходу.
Последовательность обстоятельств, в которые тебя заносит, когда ты идешь если не к какой-то цели, то хотя бы вперед, совершенно не зная, что тебя ждет, гораздо больше определяет структуру твоей работы, дисциплинирует ее и придает ей форму, чем теоретические аргументы, методологические декларации, канонизированные тексты или даже – как мы, и левые, и правые, сегодня слишком хорошо понимаем – стойкая приверженность интеллектуальным убеждениям. Эти вещи имеют значение (возможно, для некоторых людей большее, чем для меня), но на твою интеллектуальную траекторию сильнее всего влияет то, с чем ты непосредственно сталкиваешься: эклектичное собрание энтузиастов («Вперед!») в après guerre Гарварде; полное напряжения, пронизанное идеологией общество, скатывающееся к насилию, в получившей независимость Индонезии; невозмутимая компания отстраненных любителей порассуждать посреди политического кризиса в шестидесятые годы в Чикаго; древнее общество, социально размываемое и задающееся вопросами о своей культуре, во вновь заявляющем о себе Марокко; тщательно оберегаемый островок специализированных исследований в ухоженном Принстоне. Ты перемещаешься не столько между мыслями, сколько между случаями и затруднениями, которые на них наводят.
Это не значит, что вся эта глава – сплошной набор случайностей. Подобный взгляд на то, что претендует, в конце концов, на звание научной карьеры, которая была посвящена выяснению истинного положения вещей и убеждению других в том, что они по крайней мере могут быть именно таковы, содержит собственные искажения, не лишенные корысти. Конечно, нельзя – ведь нельзя же? – решить столь сложную задачу, просто тыкаясь кругом на ощупь и пассивно регистрируя все, что попадается под руку и кажется примечательным. В процессе всех этих блужданий и мытарств, безусловно, появляются некоторые руководящие цели, к которым постоянно стремишься, некоторые привычные навыки, которыми обычно пользуешься, некоторые ясные стандарты, которые постоянно применяешь, устоявшиеся суждения относительно того, что познаваемо, а что нет, что будет работать, а что нет, что важно, а что нет. Говорить, что сделанное тобой – результат практически всего, что только есть на свете, кроме твоих собственных убеждений и намерений («это просто произошло»), – значит жертвовать правдоподобием, удалять себя с картины, делая вид, будто добавляешь себя на нее.
Вследствие упадка веры (в большинстве научных кругов) в единый и суверенный научный метод и в связанное с ним представление о том, что истину следует добывать посредством радикальной объективации процедур исследования, становится все труднее отделить то, что привносит в науку исследователь, от того, что привносит в нее исследуемый. В антропологии, во всяком случае и уж точно – в моем (допустим, что и тот, и другой случай имеют какое-то отношение к науке), неделимый опыт моих попыток освоиться во всевозможных местах и воздействия этих мест на меня и произвел все, что вышло в св