до н.э., но она внимательно оценивала свои сочинения, переодетые в латинские одежды.
Болезнь литературного архаизма, перешедшая римлянам от греков в эпоху империи, стала проявляться в латинской литературе приблизительно через сто лет после того. как она дала о себе знать у греков. Однако инфекция, однажды проникнув, стала распространяться очень быстро, и к концу II в. н.э. латинская версия эллинизма продвинулась столь же далеко, как и ее эллинский образец, в направлении своей полной и окончательной стерильности.
Двуязычное безумство греческого и латинского литературного архаизма II в. н.э. можно было бы считать крайним историческим случаем, если бы это явление в еще большей мере не проявилось на Дальнем Востоке в древнекитайском архаизме.
Даже в самых ранних из сохранившихся образцов китайской литературы – в поэзии, собранной в Шицзин, которая, очевидно, берет свое начало в стадии роста китайской цивилизации, – уже обнаруживается эта архаическая умственная ориентация, эта направленность в Прошлое. Поэтому нет ничего удивительного в том, что литературный архаизм, возникший и распространившийся в эпоху, предшествующую веку распада, быстро и мощно завладевает конфуцианской мыслью.
Китайское умение наполнить литературный архаизм глубоким внутренним очарованием, сила которого может достичь сокровенных глубин души и потрясти ее. не является чем-то непостижимым для того, кому посчастливилось получить образование в соответствии с традицией своих отцов, будь то иудей, христианин или мусульманин, ибо язык Библии или Корана, запечатленный в памяти в раннем детстве, подобен языку китайской классики. Душа, наделенная богатствами родного духовного наследия, способна усвоить и секреты алхимии, с помощью которых новые субстанции извлекаются из старых, или, иначе говоря, акт мимесиса превращается в акт творения.
В области религии, как и в области языка или искусства, западный исследователь может обнаружить примеры архаизма, непосредственно наблюдая свое собственное социальное окружение.
В течение последних ста лет Франция, Англия и Германия поочередно становились аренами архаистических религиозных движений. Во Франции и Англии религиозный архаизм выражался в ностальгии по церемониалу и духовной атмосфере средневекового христианства.
Примеры религиозного архаизма в современном западном мире не производят особого впечатления, и если немецкое движение характеризуется неистовостью, то французское и английское вполне сентиментальны.
Вновь обратившись к истории эллинского мира периода распада, когда Август подвел итог смутному времени, создав универсальное государство, мы столкнемся с религиозным архаизмом, который способен вызвать восторг. «Возрождение государственной религии Августом является наиболее примечательным событием в римской истории и почти уникальным явлением в религиозной истории… Вера в надежность старых культов выветрилась из сознания образованных классов… Однако городское население привыкло к своим старым богам, а новые боги не воспринимались всерьез. Следовательно, может показаться почти невозможным тот факт, что культовая практика, а в определенной степени даже вера были восстановлены волей отдельного индивидуума, даже если индивидуум этот представляет интересы и коллективную мудрость государства. Но невозможно отрицать, что это возрождение стало реальностью, что Pax Deorum, как и Ius Divinum[546], вновь обрел силу и смысл. Противостоящая по меньшей мере трем смертельным врагам, которые пытались разрушить ее, несмотря на то что сами, подобно паразитам, питались ею, – философии синкретизма, культу цезарей и восточным религиям, – старая религия продолжала существовать еще не менее трех веков в значительной степени как народная вера» [прим112].
Успех начинания Августа в деле возрождения местной религии римского народа весьма примечателен. На первый взгляд эксперимент римского государственного деятеля мог показаться не менее циничным, чем начинание французского философа Конта, и не менее безумным, чем начинание немецкого профессора Гауэра [547]. Следует отдать должное внутреннему прозрению Августа, осознавшего необходимость духовного наполнения жизни своих соотечественников и современников как средства для врачевания ран эллинского мира, ибо римляне не могли дать своим соседям мир, пока они не установили мир у себя. Можно признать проницательность Августа, который понимал, что эллинская философия для простого народа – «бисер для свиней», а культ цезарей недолговечен и способен радовать душу, как радует ее хорошая погода. Можно также посочувствовать Августу, который стремился прекратить влияние новых восточных культов и всячески боролся с пролетаризацией и всеобщим смешением. Однако это не проясняет вопроса, почему Август пытался возродить родную римскую религию. Почему он не вложил римское богатство в греческих богов Афин, Дельф, Элевсина в то время, когда Рим был уже приобщен к греческой культуре и по крайней мере частично сознавал, что теперь его миссия состоит в спасении эллинистического общества, которое он так усердно разрушал в предыдущей главе римской и греческой истории? У греческих богов, возможно, не хватало витальности в сравнении со своими агрессивными восточными соперниками, но ни один соперник не мог затмить их бесспорное достоинство и изящество. Почему же Август не взял греческих богов в качестве основы для своей новой веры? Зачем нужно было экспериментировать, пытаясь вновь возродить римскую местную религию во всей ее примитивной неэллинизированной наготе? Этика сугубо деловой римской религии, «doиtdes» («даю, чтобы ты дал»), должна была бы подвергнуться осмеянию за наивность, если бы не подверглась осуждению за свою аморальность. Что же касается ритуалов, в которых происходила эта сделка между людьми и богами, начиная с первых дней римской истории, вряд ли кто воспринимал эту архаику всерьез в Новое время. Не совершил ли Август ошибку, пойдя на этот трюк, вместо того чтобы вернуть римской религии репутацию и авторитет былых времен? Что же заставило Августа обращаться к местному примитивному религиозному прошлому, чтобы оживить души римлян?
Оправдание августовского архаизма следует, по-видимому, искать в последствиях его действий. Факты свидетельствуют, что Август показал себя вполне компетентным реконструктором религии, что, впрочем, свойственно ему и в остальных государственных начинаниях. На этом основании следует предположить, что он знал, чего хотел, пытаясь возродить примитивную религию. Август, должно быть, догадывался, что местная религия, пусть грубая и дискредитированная, обладала все же властью над римскими сердцами и власть эта была сильнее власти греческих богов, несмотря на всю их привлекательность для образованного и утонченного вкуса. В этом и заключался секрет живучести того дерева, которое христианство не могло искоренить в течение четырех столетий.
Примеров самоуничтожения архаизма слишком много, чтобы можно было их считать случайными. Представляется, что в самой природе архаизма есть нечто такое, что ведет его к неминуемому саморазрушению и утрате цели. Этот фактор становится понятным, как только мы вспомним, что архаизм – это не просто академическое упражнение, но вполне определенный образ жизни, а проблема, вызывающая к жизни архаизм, – это проблема извлечения душевной болезни, вызванной социальным распадом. Средства, которые предлагает архаист, должны быть достаточно убедительны для серого большинства, должны наглядно демонстрировать, что они действительно могут служить социальному оздоровлению. И на деле оказывается, что архаист вынужден воздействовать на внешний мир, вместо того чтобы быть просто археологом, каким он, похоже, в душе себя видит.
Этот момент легко понять, представив, как смотрят на зуб дантист и археолог. Когда археолог открывает палеолитический могильник, задача его состоит в том, чтобы сохранить все найденное в точном порядке, законсервировав все в таком виде, в каком он обнаружил останки под землей, и единственное, что он сделает с зубами найденного скелета, – это добавит определенный химикат, чтобы остановить начавшийся распад. Задача его проста, ибо в музее находка будет лежать недвижно под стеклом, открытая для обозрения. Дни разрушения для нее миновали. Задача дантиста совсем иного плана. Дантист должен больной зуб вернуть к жизни, чтобы он продолжал выполнять свою функцию. Дантист начнет «реставрировать» зуб, что в корне противоречит профессиональному подходу археолога. Теоретически самая блестящая работа дантиста должна вызвать возмущение нашего воображаемого археолога. «Этот шарлатан, – мог бы сказать он, – извлек большую часть подлинного вещества, а вместо него вставил искусственное, да так ловко, что подделка почти не заметна. Это не лечение, а сплошной обман».
Оставим наших вымышленных героев продолжать свой спор, в котором они никогда не достигнут согласия; но если окажется, что архаизм-разновидность врачевания, а не археологии, то станет ясным, почему так часто архаизм отрицает свои же собственные археологические намерения. Фактически архаист всегда занят одним и тем же – примирением Прошлого и Настоящего. В противоречивых претензиях этих двух начал кроется слабость архаизма как образа жизни. Архаист всегда перед дилеммой: либо он уходит в Прошлое, оставляя Настоящее, но тогда броня его убежища не выдерживает натиска Жизни, либо пытается возродить Прошлое через Настоящее, но тогда он скатывается на грань вандализма, ибо в Настоящем черты Прошлого искажены до неузнаваемости. В любом из вариантов архаист в конце концов обнаруживает, что он не так уж отличается от футуриста. Настаивая на анахронизме, он фактически открывает дверь для самых бесцеремонных, и безудержных новаций.