е люди, они скидывают с себя шкуры, им это ничего не стоит, все равно как снять одежду.
Я вспоминаю волосы на спине у Джо, атавизм, вроде аппендикса или пальцев на ноге; скоро мы эволюционируем до полной безволосости. Но мне, например, нравится эта растительность, и крупные зубы, и массивные плечи, и неожиданно узкие бедра, и ладони, чье прикосновение я и сейчас ощущаю на своей коже, огрубевшие, шершавые от глины. Все его достоинства, в моих глазах, — физические; прочее мне неведомо, или неприятно, или смешно. Не особенно мне по вкусу его характер, постоянные переходы от язвительности к унынию, и его горшки-переростки, которые он так ловко формует на гончарном кругу, а потом уродует и калечит — дырявит, душит за горло, взрезает брюхо. Несправедливо с моей стороны: он никогда не пользуется ножом, только руками, и часто ограничивается тем, что просто перегибает несчастные горошки пополам; но мне они все равно кажутся какими-то отвратительными мутантами. И не мне одной они не нравятся: честолюбивые домохозяйки, которым он два вечера в неделю преподает лепку и керамику, предпочитают делать не горшки, а пепельницы и декоративные тарелки с веселенькими ромашками, и в тех немногих художественных магазинах, где их берут и выставляют для продажи, на них почти не находится покупателей. Вот они и скапливаются в нашей и без того набитой квартире, похожие на осколки воспоминаний или на убиенных младенцев. В них даже цветы не поставишь — вода вытечет из прорех. Их единственное назначение — поддерживать молчаливую претензию Джо на высокое и серьезное искусство, не то что мои рисуночки; всякий раз как я продаю плакат или получаю заказ, он калечит новый горшок.
Третью принцессу я хотела изобразить легко бегущей по лугу, но бумага промокла, принцесса выходит у меня из подчинения и обзаводится колоссальным задом; пытаюсь спасти дело и превратить зад в турнюр, но получается неубедительно. Я сдаюсь и начинаю рисовать что придется; у принцессы появляются клыки, усы, вокруг — хоровод: луны, рыбы, волк, холка дыбом, зубы оскалены, но и он не получился, похож скорее на разъевшегося колли. Что же еще можно изобразить, если не принцесс, чем соблазнить родителей, покупающих своим детям книжки? Человекообразных медведей, говорящих поросят, маленький пыхтящий протестантский паровозик, который преодолевает подъем и приходит к цели?
Пожалуй, мне не только тело его нравится, но еще и то, что он неудачник; в неудаче есть своя чистота.
Комкаю третью принцессу, выливаю воду от красок в помойное ведро и вытираю кисти. Смотрю в окно: Дэвид и Джо все еще на озере, но как будто плывут к берегу. Анна с полотенцем через руку поднимается по ступенькам от воды. На мгновение она появляется передо мной, разделенная на ячейки сетчатой дверью, и вот она уже вошла.
— Привет, — говорит она. — Как успехи?
— Неважные, — отвечаю.
Она подходит к столу и разглаживает моих скомканных принцесс.
— Здорово, — говорит она не слишком убежденно.
— Эти не вышли, — объясняю я.
— М-м-м. — Она переворачивает листы принцессами вниз. — Ты когда маленькая была, верила во все это? — спрашивает она. — Я — да, я считала, что на самом деле я — принцесса и рано или поздно буду жить в замке. Детям вредно давать такие книжки. — Она подходит к зеркалу, наносит на лицо и размазывает крем, потом становится на цыпочки и оглядывает себя — не обгорела ли спина. — Что он здесь все-таки делал? — вдруг спрашивает она.
Я не сразу понимаю, о ком она. О моем отце и его работе?
— Не знаю, — отвечаю я ей. — Так…
Она взглядывает на меня искоса, словно я нарушила приличия, а мне непонятно, она же сама мне как-то говорила: человека определяет не то, что он делает, а то, что он собой представляет. Когда ее спрашивают, чем она занимается, она всегда толкует про изменчивые очертания личности, про Бытие, которое важнее Деяния; хотя, если спрашивающий ей несимпатичен, она ограничивается тем, что отвечает: «Я жена Дэвида».
— Просто жил, — объясняю я. Это почти так и есть, она удовлетворена и уходит в свою комнату одеваться.
А я вдруг чувствую злость: что это он делся неизвестно куда, и мне даже нечего сказать в ответ на их расспросы. Если собрался умереть, должен был сделать это открыто, у всех на виду, чтобы можно было установить камень, и делу конец.
Им, конечно, кажется странным, что человек в таком возрасте зиму напролет жил один в бревенчатой хижине, где на десять миль вокруг — никого и ничего; а я об этом даже не задумывалась, для меня тут все было логично. Они всегда говорили о том, чтобы перебраться сюда на постоянно при первой возможности, как только он выйдет на пенсию; он стремился к одиночеству. Люди ему не были противны, он просто находил их иррациональными, животные, говорил он, не так непоследовательны, их поведение по крайней мере предсказуемо. Вот, например, Гитлер для отца воплощал не торжество зла, а бессилие разума. Войну он тоже считал иррациональной, мои родители оба были пацифисты, но он все равно пошел бы воевать, хотя бы в защиту науки, если бы его отпустили; у нас единственная в мире страна, где ботаника считается важной оборонной работой.
И он ушел в себя; мы могли бы круглый год жить в лесопромышленном поселке, но он предпочел затерянность двух пустынь: большого города и дикого леса. В городе мы переезжали с квартиры на квартиру, а здесь он выбрал самое отдаленное озеро — когда родился брат, сюда и дороги еще не проложили. Даже деревня, на его вкус, была чересчур многолюдна, ему нужен был остров, место, где он мог бы воспроизвести не мирную жизнь фермера, которой жил его отец, а простое существование ранних поселенцев, прибывших сюда, когда здесь не было ничего, кроме лесов, и никакой идеологии, помимо той, что они привезли с собою. Когда люди говорят о свободе, имеют обычно в виду не свободу как таковую, а огражденность от постороннего вмешательства.
Пачка бумаг по-прежнему лежит на полке под лампой. До сих пор я их не трогала, перебирать его бумаги, если он жив, значило бы вторгаться в его личное. Но теперь, раз я допускаю, что его нет, стоит, пожалуй, посмотреть, что он мне оставил в наследство. В роли душеприказчика.
Я ожидала найти что-нибудь вроде отчета о росте и болезнях деревьев, незавершенный труд; но на первой странице оказался только грубый рисунок человеческой руки, выполненный фломастером или кистью, и к нему непонятные обозначения, цифры, какое-то название. Пролистываю еще несколько страниц. Опять руки, одна по-детски статичная человеческая фигурка без лица, ступни и кисти тоже отсутствуют; на следующей странице — такое же существо, но на голове торчат то ли древесные ветви, то ли оленьи рога. И на каждой странице — разные числа, а кое-где и слова: лишайник, красные, слева. Совсем безо всякого смысла. Почерк папин, но измененный, какой-то торопливый, небрежный.
Снаружи доносится деревянный стук, это борт каноэ ударяется о мостки, они причалили на слишком большой скорости. Потом их смех. Кладу бумаги обратно на полку, не хочу, чтобы они видели.
Вот что он делал тут всю зиму: сидел один в лесном доме, отрезанный от мира, и выводил эти бессмысленные каракули. Склоняюсь над столом, и сердце у меня тревожно колотится, словно я вдруг открыла шкаф, который считала пустым, а там оказалось нечто совершенно неуместное — коготь, например, или кость. Возможность, которую я упустила из виду: он мог сойти с ума. Спятить, сбрендить. Трапперы знают, что это случается, когда слишком долго живешь один в лесу. И если сошел с ума, то вполне возможно, что не умер; тогда все правила меняются.
Из комнаты выходит Анна, снова в брюках и рубашке. Останавливается перед зеркалом и расчесывает волосы, светлые на концах, темные у корней, напевая с закрытым ртом «О мое солнце»; от сигареты тянется, завиваясь, синий дымок. «Помоги, — мысленно кричу я ей. — Заговори!» И она слушается.
— Что на обед? — говорит она, а потом машет рукой: — Вот и они!
Глава седьмая
За ужином мы допиваем пиво, Дэвид хочет порыбачить, это последний вечер, я оставляю посуду на Анну, беру лопату и жестянку из-под горошка и иду в дальний конец огорода.
Копаю в зарослях сорняка вблизи компостной кучи, поднимаю лопатой комок земли и просеиваю его в пальцах, выбирая червей. Земля жирная, черви извиваются, они розовые и красные.
Никто тебя не любит,
Не ценит, не голубит.
Пойди на огород, наешься червяков.
Была такая дразнилка, ее пели друг другу на переменах, смысл у нее обидный, но, может быть, они съедобны. В сезон их продают, как яблоки, у дороги, на щитах можно прочесть: VERS 5f,[21] иногда 5f, потом исправлено на 10f — инфляция. На уроке французского языка я verse libre[22] сначала перевела как «свободные черви», и она сказала, что я много себе позволяю.
Кладу червей в жестянку, подсыпаю им немного земли. Несу, прикрыв ладонью; они уже толкаются теми концами, где у них голова, хотят вылезти. Прикрываю жестянку обрывком бумажного пакета и стягиваю резинкой. Мама была запасливая: резинки, бечевки, булавки, стеклянные банки — для нее депрессия так и не кончилась.
Дэвид свинчивает взятое у кого-то удилище; оно из фибергласа, я в такие не верю. Я снимаю со стены старый стальной спиннинг.
— Пошли, — говорю я Дэвиду. — Вот этим можешь ловить на дорожку.
— Покажи, как зажигается лампа, — просит Анна. — Я останусь, почитаю.
Мне не хочется оставлять ее здесь одну. Опасения мои связаны с отцом: что, если он затаился где-то на острове и, привлеченный светом, вдруг возникнет в окне, точно огромная ночная бабочка; или же, если он сохранил хоть каплю рассудка, спросит, кто она такая, и велит ей убираться из его дома. Пока мы держимся вчетвером, он не покажется — он всегда не любил скопления людей.
— Это неспортивно, — заявляет Дэвид.