кающими» (в тело и глобально) жестами фармакопорно-контроля: стероиды, уколы, небольшие операции, вещества, гормоны — среди которых тестостерон, который сам Пресьядо, как транс-персона, втирает себе в кожу. В своём теле, всасывающем молекулы тестостерона, он видит конечную остановку силы фармакопорнографического капитализма, терминал для его инъекций.
Чтобы показать, как сексуальность и возбуждённое тело становятся главным объектом индустриального менеджмента, почему субъект неолиберализма — по сути сексуальный субъект, — Пресьядо вводит новую концепцию «оргазмической силы», по аналогии с «рабочей силой» классической экономики. У этой силы нет ни гендера, ни ориентации, она не расположена ни в каком конкретном органе, она просто проистекает из каждой молекулы возбуждённого тела в стремлении захватить как можно больше времени и пространства, извлекая из мира удовольствие. Появление женской контрацепции здесь играет одну из ключевых ролей: принудительная гетеросексуальность долгое время являлась условием воспроизводства капитализма, отсюда табу на мастурбацию и изобретение гомосексуальности как патологии. Но когда секс отделяется от рождения детей — при помощи контрацепции и искусственного оплодотворения — обнаруживается потенциал извлечения прибыли из мастурбации через порнографические технологии. Пресьядо пишет, что порно и вебкам-индустрия — самые прибыльные виды онлайн-бизнеса; но в экономике в целом они занимают не такое большое место, чтобы описывать их как определяющие для современного экономического режима. Нюанс в том, что в 19 и 20 веке глобальная экономика характеризовалась гегемонией индустриального труда, хотя в количественном измерении он не был самой крупной формой производства, по сравнению с тем же сельским хозяйством; но степень его влияния на все формы производства была насколько велика, что эпоху окрестили индустриальной. То же самое и с фармакопорнографией — «из-за контроля, производства и интенсификации наркосексуальных аффектов, она становится моделью для всех остальных форм производства (минимум инвестиций, прямые продажи продукта в реальном времени, производство моментального удовлетворения потребителя)» и «доминирует над всем потоком капитала, от аграрных биотехнологий до высокотехнологичных информационных индустрий».
Почему кола и энергетики, поддерживающие тело в возбуждённом состоянии, готовое к желанию и труду (я пью энергетос со вкусом киви прямо сейчас, когда пишу этот текст), продаются в каждом продуктовом, а успокоительные и транквилизаторы — только в аптеках и часто по рецепту? Почему для мужчин — виагра (которая, к слову, вообще не работает так, как это закрепилось в массовом сознании[48]: силденафил помогает, только если у мужчины уже есть эректильная дисфункция и проблемы с проходимостью крови; он никак не может укрепить и продлить эрекцию «здорового» человека), а для женщин — контрацепция? Виагра — один из самых подделываемых в мире препаратов, что это говорит нам о фармакопорнокапитализме? Вся маркетинговая стратегия виагры (ставшей одним из самых хитовых лекарств для фармакологической компании Pfizer) была выстроена на том, что это всего лишь механический лифт для члена, небольшая помощь кровотоку, никак не влияющая на, собственно, сексуальное желание; Кэтрин Энджел в книге Tomorrow Sex Will Be Good Again[49] пишет, что компания наверняка чувствовала, что отсутствие желания в мужчине — это оксюморон, мужчина без желания — не маскулинен; всё, что составляет мужчину, — это желание, либидо, аппетит, возбуждение. В «женщине» можно пробуждать и поддерживать желание (хотя в целом «женщине» в патриархате не свойственно желать), но в «мужчине» оно всегда присутствует. Именно об этом пишет Пресьядо — сексуальное желание как центр субъектности, производимой неолиберализмом в его фармакопорнографическом изводе.
«Контролировать сексуальность тех тел, которые кодифицируются как женщины, и провоцировать эякуляции тех тел, которые кодифицируются как мужчины» — такова фармакопорно-программа второй половины прошлого века. Освобождение женской сексуальности и желания — в активной фазе в 60-е и продолжающееся до сих пор — тоже довольно успешно поглощается паттернами этого режима. Нэнси Фрейзер, Тити Бхаттачарья, и Чинция Арруцца в книге Feminism for the 99 %[50] пишут, что то, «что выдаётся за сексуальное освобождение, — часто переработка капиталистических ценностей. Новая гетеросексуальная культура, основанная на хукапах и онлайн-дейтинге, призывает женщин „владеть“ своей сексуальностью, но продолжает оценивать их по внешности, фильтрованной через мужской взгляд. <…> Таким же образом, новые формы „гей-нормы“ предполагают капиталистическую норму. Возникающие средние классы ЛГБТК-персон во многих странах определяются их моделями потребления и запросом на респектабельность». Пресьядо подытоживает: «фармакопорнографический биокапитализм не производит вещи. Он производит подвижные идеи, живые органы, символы, желания, химические реакции и аффекты. В поле биотехнологий и порнокоммуникаций не надо делать вещи; суть в том, чтобы изобрести субъекта и производить его в глобальном масштабе». Когда мы заходим в грайндр, думая, что попадаем в пространство свободного выбора, открытого случайностям, мы в действительности оказываемся на фабрике неолиберального техно-био-субъекта: однотипные торсы без лиц, уже измеренные и с готовностью предлагающие данные о себе: 175/70/19, white, muscular, single.
Желание — тем более сексуальное — далеко не всегда было связано с любовью; ещё в 18 веке в западных обществах «хотеть» партнёра, сближаться с кем-то на основе сексуального влечения для большинства было не просто стыдным, а странным (а до 18 века странным было даже любить партнёра, так как браки были экономическим предприятием). С постепенным укоренением желания в области близости ситуация повернулась: сегодня в большинстве случаев сексуальная привлекательность играет одну из ключевых ролей в выборе партнёра или партнёров; однако и здесь сохраняется упомянутое выше неравенство: «мужчина» желает по умолчанию, поэтому ему «более свойственно» подбирать партнёрку/партнёра по уровню возбуждения от неё/него; «женщины» же якобы желают меньше или не желают вообще, поэтому выбирают «надёжных, способных обеспечить тыл». Если кому-то до сих пор не вполне очевидна структура тезиса о том, что патриархат и капитализм лишают тела любви, проведём цепочку целиком: мы живём под влиянием режима, который мотивирует нас желать; желательно, чтобы мы были счастливы, потому что это купирует протест; крупнейшим «объектом счастья» является «любовь», что бы она ни значила; любовь подразумевает наличие сексуального желания, иначе она «ненормальна»; желание (и не только оно само, а то, как, в какое время и в каких местах мы его испытываем) уже подмято под себя фармакопорнокапитализмом, поэтому почти любое намерение любить, заниматься сексом и вступать в близкие отношения вызывает, по Пресьядо, цепочку «возбуждение — фрустрация»; патриархат отбирает у «мужчин» чувствительность и заставляет «женщин» молчать о разрывах в отношениях, давя их гендерным насилием; параллельно этому неолиберализм отвлекает субъекта, сподвигая его на бесконечное потребление-через-отчуждение и уверяя, что если с отношениями что-то не так, то их можно либо сменить, либо изменить себя при помощи фармакологической, косметической или психотерапевтической индустрии. В этом абзаце я употребляю слово «любовь» некритически, как будто это что-то по умолчанию хорошее. Полезное уточнение приходит от Джона Боулби, автора «теории привязанности», которую он описывает как врождённую человеческую потребность, сохраняющуюся на протяжении всей жизни. Привязанность не равно «созависимые отношения», хотя и включает некоторую степень обоюдной зависимости двух или нескольких людей. Так что давайте скажем, что именно этого — возможности формировать искренние привязанности, не медиированные через капиталистические (био)технологии, — и лишает тела гетеропатриархат и фармакопорнокапитализм.
Марк Оже в книге The Future[51] пишет, что мы оказались в «радикально новой ситуации, которую общественность может увидеть только фрагментарно — из-за скорости её появления и силы языка, который представляет её как самоочевидную, естественную и неоспоримую. Коротко описывая её, я бы сказал, что мы больше не способны рассматривать (addressing) наше отношение к пространству и времени — основу символической деятельности, определяющей сущность человека и человечества, — иначе как с помощью артефактов, разработанных промышленностью и доступных на рынке. Это не что иное, как полное разрушение любой способности человека воспринимать своё отношение к себе и другим, революция, которая ещё только зарождается, но которая в конечном итоге может изменить параметры того, что мы всё ещё называем человеческой природой».
То есть — буквально, молодёжь уткнулась в свои гаджеты и больше неспособна на реальные отношения; ну, и ещё неспособна осознать свои координаты в мире. Прогноз Оже мрачный на первый взгляд, но его можно интерпретировать по-разному. Идея, что технологии меняют природу человека — очевидная, не факт, что эти изменения априори в худшую сторону. Но совершенно точно, пока технологии управляются неолиберальным режимом, будет только хуже. Культура венчурных инвестиций и технологических стартапов, сложившаяся сейчас в США (как и сфера криптовалюты, например), строится на том, что генерально необразованным, но подкованным в инфотехе или математике (или просто умеющим бойко врать, как показывают кейсы WeWork или Theranos) молодым людям в руки попадают большие деньги и большое влияние; «двигаясь быстро и ломая вещи», они подрывным образом влияют на социальную сферу, не обладая базовым пониманием того, к чему это может привести. Конечно, они и сами жертвы того режима, на воспроизводство которого работают. Но «изменение параметров человеческой природы» может привести и к лучшему, увести нас, цитируя Тимоти Мортона, из «зловещей долины» с её расизмом и спесишизмом к «призрачной равнине», где уже не так легко отличить человеческого агента от нечеловеческого, живое от неживого; где, как минимум, меньше неравенств.