Постлюбовь. Будущее человеческих интимностей — страница 21 из 81

[70] вводит понятие доксы как «здравого смысла», — знания, которое «всем известно», установок и сценариев, впитываемых с воспитанием, которые не подвергаются сомнению в силу их растворённости в коллективном теле. Пару лет назад вопрос о сконструированности биологического пола стал горячей темой в США после скандала в одном из университетов, и консервативные медиа писали возмущённые тексты об этом с буквальной формулировкой «ведь все знают, что существует только два пола» («it’s a common knowledge»). Уверенность в том, что большинство людей по природе гетеросексуально, — пример доксы. Эта клешня системы «знания-власти», как и другие, опасна тем, что она воспроизводит саму себя. Ханна Бланк в книге Straight пишет о том, что в патриархатной культуре у новорождённых, определяемых как мальчики, плач считается не таким нормальным, как у новорождённых девочек, поэтому за совсем уж избыточные рыдания ребёнок мужского пола может быть чаще наказан (что разовьёт в нём страх слёз и вообще яркого выражения эмоций); «это одновременно и проявление доксы, и обучение ей», — пишет Бланк. Ребёнок не отдаёт себе отчёта в том, что впитывает доксу; родитель или сиделка не отдают себе отчёта в том, что действуют под влиянием доксы, «здравый смысл» не воспринимается телами как внешняя сила, а, скорее, как внутреннее знание, на которое точно можно положиться, ведь «все знают это». «Девочки слабее» — это докса, но это не просто зомби-знание, за которым ничего не стоит, — это установка, в соответствии с которой люди думают, говорят и действуют. Что воду нужно пить из стаканов, а есть макароны — вилкой, — это тоже докса; не весь «здравый смысл» напрямую ведёт к дискриминациям или вреду, человек нуждается в доксе, ориентируясь в окружающем мире и культуре: чтобы знать, как избежать конфликта, как сделать так, чтобы его услышали, как понять, что желательно и нежелательно. Но и докса нуждается в людях, потому что без общества нет здравого смысла; он коллективно производится, регулируется и меняется. Прямо сейчас в России можно наблюдать процесс, как формируется докса о том, что нельзя фотографироваться в «развратных позах» на фоне храмов и церквей; многим это ещё кажется абсурдом, но многим уже кажется здравым смыслом: помогают уголовные дела.

В конце 19 века для ранних сексологов слово «гетеросексуал» было всего лишь экспериментом по классификации людей; в начале века об этом слове вообще никто не слышал; но уже к 1940-му «гетеросексуалы» оказались повсюду и люди верили, что так было всегда и это естественное положение вещей, из которого следуют определённые типы желаний, отношений и поведения. Ханна Бланк связывает это, в числе прочего, с неверно интерпретированными работами Фрейда о сексуальности. Она описывает, как его идеи, неправильно понятые и примитивизированные, расходились по отношенческим селф-хелп гайдам и разного рода квазинаучным изданиям, укрепляя понятие о ролях в сексе. Ирония в том, что именно после работ Фрейда стало понятно, как пишет Джонатан Нед Кац, что «гетеросексуалами не рождаются, а становятся», — он описывает это как одну из наиболее подрывных его идей, пусть даже и её развитие у Фрейда принимает странные обороты; описывая женские половые органы как пассивные и принимающие, а мужские как активные/проникающие, он не слишком преуспел в выходе за пределы полового диморфизма. А его последователи и интерпретаторы сосредоточились не на том, что гетеросексуала можно произвести, а на том, что, если семья совершит ряд ошибок, из ребёнка может получиться гомосексуал или транссексуал, короче — перверт. Естественно, это только помогло в укреплении доксы о гетеросексуальном большинстве как одновременно желаемом и нормальном состоянии.

Ханна Бланк пишет ещё об одном способе, которым докса закрепляется в коллективном теле: язык и конструкция через него «маркированных категорий». Она приводит в пример оскорбление «шлюха» и спрашивает: что является противоположностью шлюхи? Для этого нет слова, анти-шлюхой может быть кто угодно, кто не замечен в нарушении доксы — в той её части, которая описывает допустимые границы женской сексуальности. То есть «шлюха» — это исключение из правил, и уже этим маркируется перверсия тех, кто в том или ином контексте становится объектом этого оскорбления. Бланк приводит в пример другие формулировки — people of color («цветные люди»), люди с ограниченными возможностями; их противоположностями, следуя логике языка, могли бы являться бесцветные люди и люди с неограниченными возможностями, — но, очевидно, это не то, на что эти формулировки указывают. Они подразумевают существование некоторой нормы, ниже которой существуют маркированные категории. При этом норма остаётся неназванной и неопределённой; конечно, это идеальный инструмент укрепления доксы: всё внимание обращается на маркированные зоны, и автоматически подразумевается, что норма просто естественным образом существует. Возвращаясь к слову «шлюха» и приводя данные о том, что две из трёх девушек в США так или иначе подвергались слат-шеймингу ещё в школе, Бланк пишет, насколько эффективна такая языковая политика в управлении «нормой» и подчинении маргинализуемых людей, потому что стигма всегда прилетает от представителя «неназываемого большинства» и, в сущности, не имеет значения, что на самом деле сделала жертва. С появлением категории гомосексуала ярлык faggot стало возможным налепить на человека только за одно его желание или поведение, вне зависимости от реально практикуемых им сексуальных контактов. В связи с этим интересно, как на протяжении 20 века организовывалась наука изучения сексуальных предпочтений, об этом пишет Бланк и другие теоретики: учёные ставили перед собой вопрос «почему существует гомосексуальность», они сразу сосредотачивались на маркированной категории, вообще не задаваясь вопросом о норме. Но это технически невозможно с научной точки зрения, пишет Бланк, потому что ты не можешь изучать исключение из правил, если не доказано, что правило вообще существует. Гетеросексуальность, как мы видим, это недавнее изобретение в сексологии, но ещё более свежее оно в повседневной жизни; если поговорить с деревенскими парнями в России «о сексуальности», сомневаюсь, что кто-то из них осознанно скажет «я гетеросексуал». Когда вообще возникает вопрос о предпочтениях, более вероятна маркирующая формулировка «я не пидор» или «я нормальный», определяющая говорящего в неназываемую норму; как Тамара Пресс, по словам Зыбиной, пожаловавшейся на её «гермафродитизм», на встрече с партийным начальством говорила: «Я нормальная!» Вопрос нормы оказывается важнее индивидуальных предпочтений: выход за границы настолько страшен для обывателя, что он жертвует изучением подлинных запросов и особенностей своего тела и предпочитает раствориться в норме.

В сегодняшней России гомофобные маскулины присели на дискурс «импортированного с Запада гомосексуализма и прочих не наших ценностей», но что действительно было импортировано в Россию с Запада, так это гомофобия и анти-мужеложеские законы; до 18 века на территории России отношение к однополой любви было снисходительным, как к грешку, — поскольку не существовало гомосексуальной идентичности, то «совершить грешок» мог любой и наказывали за это редко. Доступны свидетельства путешественников из Европы, которые удивлялись «засилию содомии» на Руси, свободному отношению к ней и проговариваемости «этого вопроса» в публичной сфере. Но когда в 18 веке начался бессознательный завоз западной модерности в нашу часть света, вместе с ней приехало и стыдливое отношение к сексуальным перверсиям; а уже после возникновения сексуальности как сферы дискриминация ЛГБТ в 20 веке в России и США запустилась практически синхронно — в начале 30-х годов. Похожий процесс произошёл в Иране под влиянием западной модерности, об этом пишет ирано-американская профессорка Афсане Наджмабади в книге Women With Mustaches and Men Without Beards[71]: в маскулинной иранской культуре существовал страх обмена ролями мужчины и женщины, попадание власти в женские руки, поэтому так важно исключать из целей брака сексуальное удовлетворение, потому что «если женщина может удовлетворить желание мужчины, он может быть обезоружен ею, развить привязанность, основанную на любви, и, следовательно, оказаться в её подчинении». Наджмабади цитирует иранского учёного 17 века, который предупреждает, что «жадность в удовлетворении своего желания к женщинам обернётся женским темпераментом» у мужчины. До 19 века в Иране мужчины испытывали «классическую любовь» только к другому мужчине (собственно, как и в античной Греции), мейнстримный тип маскулинности поддерживал гомоэротический градус в культуре, влюбляться в женщину было «не по-мужски», это считалось признаком деградации и подчинения примитивной телесной жажде. Но под влиянием европейской доксы в Иране 19 века были запущены процессы реконтекстуализации отношений, желание мужчины было перенаправлено на женщину, а гомосоциальность приобрела порочный оттенок. Историк Джордж Чонси в книге Gay New York[72] подробно документирует, что до 1930 года культура рабочего и среднего класса без проблем позволяла мужчинам иметь секс с «феями» (феминными гомосексуалами), только если они при этом сохраняли маскулинное поведение и активную роль. К этому времени женоподобные гомосексуалы уже были стигматизированы (о чём свидетельствует само наличие пейоратива fairies), но для «нормальных мужчин» до начала тридцатых однополый секс не грозил стигматизацией. В 30-е начинают закручивать гайки. Понятие о «гетеросексуале», появившееся в последней трети 19 века и закрепившееся в первые три десятилетия 20-го, оказалось очень кстати для институтов власти, которые в разных регионах всё ещё неравномерно переживали урбанизацию и продолжающийся переход от религиозного авторитета к секулярному. В быстро растущих городах были уверены, что сексуальные перверсии приходят с деревенским, малограмотным населением. В деревнях же были уверены, что однополые желания и гендерные трансгрессии идут из городов, где царит разврат. Но там и там, несмотря на моральные паники, уже зарождалось и подхватывалось властью понятие о нерушимом гетеросексуальном большинстве.