Постлюбовь. Будущее человеческих интимностей — страница 30 из 81

«не понимал разницу между мальчиками и девочками» — приводит нас к тому, что называется queer gaze, квир-взгляд. Я написал много про насильственный взгляд и про зловещий взгляд, но почти ничего — про любящий. Легко предположить, что он является всем тем, что не является абьюзивным. Взгляд интереса, заботы, осознанного любопытства, участия. Квиргейз представляется мне чем-то, что больше прочего имеет шанс приблизиться к любящему взгляду сегодня. Он подробно теоретизирован в кино и фотографии, вообще визуальной культуре: через помещение квирного персонажа в центр действия, через смещение перспективы, через амбивалентность властной динамики между зрителем и изображением. Как, например, у режиссёра Брюса ЛаБрюса в фильме It Is Not The Pornographer That Is Perverse: в кинозале группа мужчин смотрит фильм; затем они обращают взгляд друг на друга и начинают оргию; а затем камера обнаруживает женщину, сидящую позади них и мастурбирующую, глядя на их удовольствие; такое радикальное смещение активной и пассивной точек взгляда. Но я бы хотел приземлить квиргейз на повседневность; важнейшей его чертой мне кажется то, что квирный взгляд не предполагает заранее ничего о теле, на которое направлен. Мейлгейз приучил нас к реальности, в которой мы навешиваем культурные гениталии на тела, а вместе с ними — гетеросексуальную ориентацию. С позиции квирного взгляда мы не рискуем предполагать о человеке ничего, предварительно его не спросив. Это открывает пространство для равноправных отношений, где у участников взгляда есть свободная возможность определять себя, не будучи стигматизированными, заранее отмеченными ярлыком. Квир-взгляд это, среди прочего, то неразличение между мужчиной и женщиной, о котором писал незрячий Роберт Фейнштайн. Чтобы действительно увидеть человека сегодня, нужно в каком-то смысле ослепнуть, закрыть глаза на различия или принять их как продуктивные, а не разделяющие.

Любовь

Есть такая особая категория, «разумные мужчины», с их хобби — объяснять мир и интересоваться наукой: из окопов сциентизма они готовы до усрачки воевать в твиттере против феминистских «антинаучных» перформативных практик типа «карт Таро» и светить медалями в четырёхсотлетней войне за расколдовывание мира. Но когда речь заходит о любви, их лица меняются: вытягивая многозначительное «ооо-оо», всё, что они могут сказать, — что любовь это великая тайна, большая загадка, спасение человечества, судьба и красота, природная могущественная сила, неподвластная разуму, великое неизведанное, рай и ад, и пропасть, и спасение. В культуре до сих пор жива эта рыцарская аффективность, метастазированная веками романтизма, которая изображает любовь как совершенно уникальную категорию, абсолютную силу в самой себе, которая трансгрессирует и политическое, и вообще мирское, создавая союзы людей, которые настолько полны друг другом, что их не интересует весь остальной мир. Поскольку все песни только о любви, если присмотреться к поп-музыке, можно увидеть, как любовная тема в ней давно сожрала саму себя, деградировав до кочующих из текста в текст сигналов ты-я-меня-тебя-вместе-навсегда; то же самое произошло в мейнстримном кино, только начинающем разбавляться женским взглядом и квир-темой. Даже когда приличные философы, которым не посчастливилось поставить под вопрос гетеронормативный порядок, берутся за тему любви, получается полная шляпа, как, например, у Алена Бадью в короткой книжке-интервью In Praise of Love, где единственная интересная мысль — что любовь это «процедура правды» (он тут же дополняет, что это «конструирование правды о Двоих», — и полиаморы выходят из чата); или как у Сречко Хорвата в The Radicality of Love, в которой автор вслед за Рембо призывает «переизобрести любовь», и всё, на что его визионерства хватает, это сказать, что любовь это революция и революция без подлинной любви невозможна, об этом ещё Бертолуччи снял.

В начале книги про феноменологию близостей[99] профессорка Сюзи Феррарелло рассказывает, как ей предложили прочитать серию лекций для программы по человеческой сексуальности в одном из университетов Сан-Франциско. Занимаясь до этого философией, она не думала, что любовь попадёт в фокус её исследований, ведь «то, природа чего настолько эфемерна, не должно подвергаться исследованию, иначе его сущность испарится». А затем она начала собирать библиографию: «чем больше я читала, тем сильнее во мне росло чувство ответственности. Я осознала, сколько насилия, несправедливости и неравенства скрывалось на протяжении веков за словом „любовь“. Тот факт, что любовь никогда не была должным образом изучена, проложил путь к самым болезненным эпизодам в нашей личной и коллективной истории». Я понимаю, о чём пишет Феррарелло, потому что моё отношение к теме развивалось по той же траектории: от любви-как-энигмы к демистификации и ужасу. Несколько лет я работал как инди-куратор внутри и около театральной сферы в России, у меня есть такое наблюдение: чем более консервативным, авторитарным и творчески импотентным является человек, коллектив или институция в этой среде, тем отчаянней ими эксплуатируется концепция «магии театра», — что театр это такое волшебное место, где при встрече зрителей со сценой случаются необъяснимые подлинные эмоции. Немного времени заняло, чтобы понять, что «магия театра», волшебство репетиций и таинства закулисья всегда привлекаются, чтобы скрыть 1) беспомощность воображения и вторичность продукта; 2) нарушение трудовых и человеческих прав людей, работающих в театре или с ним. Идея о том, что хрупкую магию театра легко разрушить, начав рационально его рассматривать и задавать вопросы, идёт в прямой связке с классической установкой «не выносить сор из избы»; если зритель заглянет за кулисы, он увидит зарплаты актёров в 12 тысяч рублей, коррупцию не сменяемого по 20 лет начальства, процветающее насилие и мутные госзакупки. То же самое, с поправкой на масштаб, происходит и в киноиндустрии и других креативных сферах: под флагом магии искусства укрепляются иерархии, а работников нижних звеньев эксплуатируют и харассят.

Когда нужно в собственных интересах защитить какую-то токсичную гадость от справедливой критики или обезвредить потенциальную угрозу, образ хрупкой, магической, эфемерной, но парадоксально всесильной сущности всегда придёт на помощь. Керри Дженкинс в книге What Love Is[100] использует формулировку romantic mystique — феномен, который зеркалит то, что Бетти Фридан назвала feminine mystique в своей книге 1963 года. Фридан пишет, что люди одновременно мистифицировали и прославляли женственность как что-то «настолько интуитивное, близкое к основам жизни, что человеческая наука никогда не поймёт». Когда клише «женщина это великая загадка» доставалось из кармана? Конечно, когда нужно было скрыть подчинённое положение женщин, занимающихся неоплачиваемым домашним трудом, исключённых из публичной сферы. То же самое и с romantic mystique: Дженкинс пишет, что, с одной стороны, романтическая любовь узаконена как мощнейшая социальная сила, которая затягивает в свою воронку и меняет жизни огромного количества людей, более того, — она обязательна для большинства; с другой стороны, в обществе нормализовано понятие о том, что любовь это загадка, а её непостижимость — это причина её особой ценности. Неслучайно и любовь, и женственность находятся по одну сторону в схеме «мистическое-против-постижимого»: традиционно романтическая любовь была отдана в сферу женской заботы; отсюда гендерный дисбаланс в аудитории любовных романов, появление мелодрам и мыльных опер, киножанр чикфлик.

В предыдущих главах я писал о тех режимах подчинения, которые препятствуют любви и уничтожают любовь. Но и сама любовь приводит к разрушительным последствиям; я имею в виду не трагические личные истории, а то, что романтическая любовь (а также брак и гражданские союзы как её институциональное выражение) систематически и структурно поддерживает и воспроизводит неравенство и насилие. Шуламит Файрстоун называет[101] любовь «центральной точкой угнетения женщин» и спрашивает, хотим ли мы избавиться от любви? И если у кого-то из читающих это вызывает приступ тревоги или непонимания, Файрстоун продолжает: «Паника, испытываемая при любой угрозе любви, хорошо демонстрирует её действительное политическое значение». Симона де Бовуар пишет, что любовь это «проклятие» женщины, закрепощающее её в феминной вселенной. Ти-Грейс Аткинсон пишет, что романтическая любовь является «основным психологическим фактором притеснения женщин». Даже Лора Кипнис в 2003 году выпустила книгу «Против любви». Я не испытываю никакого трепета и не готов говорить с придыханием о любовных практиках, потому что, помимо ужасной неоригинальности, это означало бы мой вклад в поддержку того оглушительного несчастья, которое скрывается под романтической любовью со времени её оформления. Это не значит, что любовь однозначно плоха или хороша, если такой абсурдный вопрос вообще возникает. Даже внутри феминистской теории романтической любви (которая за последние 70 лет произвела больше прорывного знания на эту тему, чем вся мужская философия) одними авторками любовь определяется как подавляющая, другими — как освобождающая, третьими — как и то и то одновременно, а четвёртыми вообще считается нерелевантной.

Читатели, вооружённые терапевтическим дискурсом, бодро возразят: там, где абьюз, нет любви; всё, что включает в себя насилие — это не любовь. Звучит резонно, и даже белл хукс в книге All About Love пишет то же самое: что любовь несовместима с абьюзом и вредом. Но как приземлить эту идеалистическую позицию на повседневную реальность? Говорить, что настоящая любовь несовместима с насилием, то же самое, что говорить, что настоящая мужественность несовместима с мейлгейзом, а гетеросексуальность можно отделить от веков подчинения и унижения женщин мужчинами. Но эмпирические свидетельства говорят о противоположном: второе является неотъемлемой частью первого, исторически они слишком долго шли рука об руку; сигналы языка вроде «бьёт значит лю