[273]. Муньос предлагает ориентированную на будущее альтернативу той политически-робкой ситуации, в которой оказалась квир-теория в начале века; он пишет, что, сосредотачиваясь на целях вроде однополых браков или права трансгендерных людей служить в армии, квир-сообщество забывает, что было вдохновением и целью радикальных активистов в 60-е и 70-е, а именно — мир, больше не организованный вокруг гетеронормативности и белого превосходства, а также мир за пределами гендерной бинарности, который представляли теоретики уже в 80-е.
Основной жест Муньоса в том, чтобы реконцептуализировать само понятие квира как утопичного. Он пишет, что «квир ещё не здесь, квирность это идеал», это горизонт существования, который сегодня мерцает в жестах и формах родства, дизайне вещей и процессов, которые намекают на возможное квирное будущее и одновременно становятся фундаментом для него. Квирность для Муньоса — это модель желания, которая позволяет видеть и чувствовать за пределами «болота сегодняшнего дня».
У писателя Марка Доти есть книга Heaven’s Coast: A Memoir; в одной из глав он пишет о том, как у его партнёра, с которым они на тот момент жили вместе восемь лет, обнаружили ВИЧ и как под тяжестью этого диагноза начало сжиматься его будущее, как ему пришлось переосмыслить само понятие будущего: «Вирус поначалу казался мне растворителем, который стирал будущее, наше будущее по кусочкам». Уже через три абзаца он пишет: «Я больше не думаю о СПИДе как о растворителе, а, скорее, как о своего рода интенсификаторе, который делает вещи более прочными, глубокими. Так ли это со всеми неизлечимыми болезнями, что они усиливают степень того, что уже есть? <…> Один вид апокалиптического сценария сменяет другой: конец экологический или ядерный, сценарии истощения озонового слоя, или глобального голода, или, наконец, эпидемии. Всю свою жизнь я живу с будущим, которое постоянно уменьшается, но никогда не исчезает». Джек Халберстам цепляется за последнее предложение: будущее истончается, но не исчезает; ему кажется, что это создаёт акцент на текущем моменте, на настоящем времени; пока угроза конца будущего витает над головой, необходимость продолжать жить прямо сейчас увеличивает потенциал момента и, как объясняет Доти, выжимает новые возможности из имеющегося времени.
Вообще эпидемия СПИДа в огромной степени повлияла на появление квир-времени и отношений квир-сообщества с будущим. Пандемия коронавируса, через которую человечество проходит в начале 20-х, тоже поднимает вопросы о времени и об утопиях. Утопический драйв в квир-теории возник не в последнюю очередь благодаря кризису неолиберального режима в 2008 году; сейчас мы явно видим, что система устояла и стала ещё более зловещей. Иная, но похожая ситуация сегодня в России и постсоветском пространстве: время здесь превратилось в болото; не только квиры здесь испытывают особый тип аффекта, отчаянную жажду по запуску коллективной жизни; несмотря на то, что персональные жизни и жизни сообществ в той или иной форме продолжаются, пока на них не обратил внимание репрессивный аппарат, всё равно мы разделяем тоску по будущему и жалость к настоящему, которое может быть гораздо более интенсивным. Текст Доти и его анализ Халберстамом подсказывают, что, возможно, наравне с помысливанием квир-утопий нам необходимы новые политики настоящего, о чём в своих текстах писала Лорен Берлант. Я тоже испытываю вот этот особый трепет, когда читаю утопические тексты типа книги Муньоса или манифеста ксенофеминизма; это и теоретически, и аффективно важные работы. Но мы видели ошибку феминизмов, которые не предложили женщинам в их массе инструментов для борьбы с повседневной аффективной неопределённостью, которую в виде сентиментальной сказки предлагает гетеропатриархат. И мы видим, в каком разобранном состоянии находятся сегодня люди, вдохновляющиеся утопиями, в странах вроде России: мы социально изолированы, у нас есть возможность проявлять себя, участвуя в пинквошинге крупных компаний, делая юмористические шоу на федеральном канале в статусе юродивого или ведя твиттер на три тысячи человек; но как только мы выходим в публичную сферу с политическими проектами, коллективистскими жестами, помощью другим или теорией, описывающей абсурдность идеологии и политики власти, — ситуация автоматически становится небезопасной. Возможно, для снятия этого конфликта или, наооборот, для его продуктивной радикализации нужны новые политики настоящего, другие цели за пределами однополых браков, другие аффекты, кроме алчного желания аполитичной ассимиляции.
Недавно я узнал, что в 2012 году в Москве было сразу два решения суда, которые запретили проведение в столице гей-прайдов на сто лет; именно так — на сто лет[274], я сначала тоже подумал, что это какая-то страшилка с сайта The Onion. Так вот, я не хочу принимать это за объективную реальность и бороться за будущее чужих детей, которые в 2112 году смогут сходить на квир-прайд; я хочу, чтобы жизнь стала более устроенной прямо сейчас. Она не станет просто потому что я так написал; но она и не станет, если уходить в эскапизм индивидуалистской ассимиляции или одних только мечтаний об утопиях. Мне кажется, что между политикой настоящего и политикой утопий нет такого противоречия, которое не позволяло бы соединять их в жестах и действиях. На самом деле, зачатки этого слияния есть и у Муньоса, поскольку он связывает повседневные интимные и эротические проявления с социальной критикой: размещает критику в утопии, а утопию обнаруживает в исторически расположенных жизненных опытах миноритарных сообществ. Я думаю, многие почувствуют ту зыбкость, с которой написан этот абзац; этому есть несколько причин: я не рискну описывать проект квир-политики настоящего для России, потому что я к этому не готов, потому что это большая ответственность для одного человека, потому что сейчас я его не представляю, потому что многие его положения очевидны из этой книги; во-вторых, эта книга пишется и выпускается изнутри довольно деморализующей ситуации в русскоязычном пространстве; кто знает — может, в следующем издании этот абзац будет уже не нужен; в-третьих, в книге несложно быть радикальным, я не хочу забрасывать риторическую удочку далеко, потому что это безответственно и не помогает. Но я думаю, что, если мы хотим разглядеть и утопию хотя бы для этой части мира, и политику настоящего для этого периода времени, было бы неплохо собраться вместе, — то есть, для начала, двинуться навстречу друг другу.
Сцены насилия и дружбы
Может быть жестокой
В романе In The Dream House, в 2021 году переведённом на русский, писательница Кармен Мария Мачадо вводит концепт «архивного молчания» — когда что-то огромное отсутствует в нашей коллективной памяти. Это огромное белое пятно — насилие квир-людей друг над другом и, в случае Мачадо, домашнее насилие в лесбийских отношениях. Мачадо описывает не просто события, а субъекта, для которого ещё до недавнего времени не существовало языка, — женщину в отношениях с женщиной, жертву женского насилия; она сама вспоминает архивный случай, как в 1892 году в Мемфисе Алиса Митчелл в карете перерезала горло своей возлюбленной Фреде Уорд; пресса тогда была в абсолютной растерянности, не понимая, как писать об этом, какой моральный приговор выносить, — потому что всё в этом убийстве было выражением гендерной и нормативной трансгрессии, запутанным узлом пересечения ролей злодея и жертвы. Случись что-то подобное сегодня в России, медиа тоже едва бы нашли язык написать об этом. Мачадо заполняет эту лакуну, рассказывая о своём травматическом опыте отношений с другой писательницей, которые обернулись адом. Книга состоит из небольших главок-фрагментов, в каждой из которых куски её опыта оборачиваются в разные нарративные рамки; с одной стороны, она решает архитектурную задачу: каждый фрагмент — это комната её воображаемого дома, дома-языка, который ей пришлось построить, чтобы осмыслить этот опыт; она обращается к понятию Луизы Буржуа о памяти как форме архитектуры; с другой стороны, в самом способе рассказывания — правда травмы; травматичный опыт фрагментарен, распылён; после такой травмы людям часто приходится собирать себя по кускам. Роман Мачадо — довольно уникальный текст, но далеко не уникальная история; она пишет, что именно представление, что домашнее насилие совершается только мужчинами в отношении только женщин, способствует молчанию архива о квир-насилии и изоляции его жертв. Одна из глав, «Дом иллюзий как откровение», состоит всего из одного предложения: «Большинство типов домашнего насилия абсолютно легальны».
Читать это в России чревато холодком в конечностях; болезненно сосредоточенная на лидерстве, в 2021 году эта страна стала мировым лидером по избыточным смертям от коронавируса и мировым лидером по партнёрскому насилию. Исследование Консорциума женских НПО выяснило[275], что как минимум 66 % женщин, убитых в России с 2011 по 2019 год, были убиты их партнёрами (53 %) или членами их семей (13 %). Только на африканском континенте эта цифра на 3 % выше, но там именно партнёрами было убито 38 % женщин. Чтобы провести это исследование, был написан специальный алгоритм, собирающий данные приговоров из российских судов и анализирующий их по ключевым словам. Сами авторы пишут, что данные в исследовании неполные: во-первых, региональные суды просто отгружают в базы далеко не все приговоры, не справляясь с нагрузкой; во-вторых, партнёрским убийство считается, только если пара была официально расписана, а как мы выяснили выше, почти 30 % совершеннолетних россиян состоят в незарегистрированных отношениях. Прямо сейчас Россия, видимо, всё-таки находится на пороге принятия специального закона о домашнем насилии, но пока его нет — а значит, нет и юридически определённого понятия домашнего насилия. Это помещает его жертв в серую зону, ситуация усугубляется подъёмом традиционализма в стране и продвижением «семейных ценностей», заключающихся в основном в том, что поток воспроизводства семей не должен прекращаться, несмотря на любые структурные проблемы. Активисты и сочувствующие возлагают большие надежды на появление закона о домашнем насилии; предполагается, что он позволит снизить уровень убийств и побоев женщин их партнёрами. Но опыт Латинск