вот каким на самом деле должно быть это место; а потом вспоминаю, что буквально в июле 2021 именно с территории Севкабеля двое охранников, угрожая убийством, выгнали двух парней, которые обнимали друг друга, — якобы потому, что на них «пожаловались».
Итак, квирам и женщинам говорят: идите из города домой и делайте что хотите, только нам не показывайте; между тем для женщин дом опасней улицы, а у многих квиров его просто нет — метафорически или буквально; причалы Челси приютили много бездомных квиров. Тем не менее дом — одна из самых символически заряженных единиц в городе и не только. Дом — герой и место действия тысяч фильмов и книг; сегодня дом накачан таким значением, что я даже не рискну подробно его касаться. Обычно идея дома увязывается с идеей семьи, наслаждающейся приватностью за закрытыми дверьми, но так было не всегда. Дэвид Винсент в книге Privacy: A Short History[302] предлагает среди прочего один важный инсайт; он пишет, что в густонаселённых городах Европы позднего Средневековья фактически невозможно было обнаружить субъекта, считающегося идеальным сегодня: изолированного, самодостаточного гражданина, который охраняет свой личный архив от вторжения или кражи любым внешним агентом. Ещё в 14–16 вв. нельзя было провести чёткую границу между домохозяйством (как ассамбляжем индивидов под одной крышей) и семьёй (как групповым со-проживающим телом, объединённым родством): все делили жизнь со всеми — родители, дети, бабушки, служанки, коллеги и странники. Даже в середине 19 века в Англии больше половины домохозяйств заключали под одной крышей, кроме кровных родственников, как минимум ещё одного человека: дальнего родственника, помощника, квартиранта, подмастерье или путешественника, — кого-то, кто так или иначе вносил вклад в экономику распылённой семьи. Это не значит, что в Средние Века под одной крышей жила куча незнакомцев: скорее, пишет Винсент, речь шла о разных уровнях близости, которые всё время переопределялись и реконструировались. А в чём инсайт: Винсент пишет, что неправильно думать, будто в этих условиях люди вообще не имели физической и другой приватности; это предположение исходит из современного убеждения, что приватность — индивидуальна и абсолютна; но приватность Средневековья и ранней модерности — общественная и относительная. Так, например, чтобы скрыть какой-то разговор, для горожан 14 века было логичным выйти из дома на улицу.
Дальше в книге Винсент прослеживает, как менялось в Европе понятие о приватности от коммунальной к автономной: через укрепление частнособственнических отношений, через молитву, увеличение эпистолярной грамотности, письма и городскую почту, которая сделала возможными виртуальные адюльтеры, затем через появление личных автомобилей и, конечно, изменения, которые происходили с домом. Совсем массовым это движение «за доступное жильё с забором» стало в середине 20 века, Винсент цитирует одно из исследований городской жизни Англии 50-х, в котором авторы приходят к выводу, что социальные отношения в упадке, новые приезжие теперь окружены незнакомцами, а не роднёй, а жизнь людей теперь «сосредоточена не на людях, а на домах». Винсент пишет, что эта домоцентричность — одно из ключевых изменений, случившихся в результате миграции; но это было не просто сужение персональных связей в городе, это было подменой людей материальными объектами: когда отношения больше не лицо-к-лицу, а окно-к-окну, тяга к уважению со стороны других начинает опосредоваться ценными объектами, которые человек демонстрирует и которыми окружает себя. Улучшая качество индивидуальных жизней рабочего класса, реформаторы, по мнению авторов исследования, уничтожали культуру взаимности, которая до этого обеспечивала драйв к социальной справедливости. Ханна Арендт в 1951-м в работе о тоталитаризме писала, что такая форма правления не просто уничтожает публичную сферу, но и частную жизнь тоже — атомизируя общество, подменяя его одиночеством, чувством непринадлежности к миру вообще, бесконечной тоской по коммунитарности, которую производит мёртвый город. Изабель Лори, как и многие другие теоретики, описывая сегодняшнюю прекарность, говорит об общем чувстве отсутствия дома как состоянии современного человека.
Исчезновение посторонних из дома позволило парам начать активнее инвестировать в любовные и романтические отношения. Раньше, как сообщал Монтень, любовники знали друг друга ровно настолько, сколько они могли сказать друг другу одними глазами; речь была побочным способом коммуникации, потому что её могли подслушать, жесты — подсмотреть; опасность не в самом факте узнавания, а в мисинтерпретации интимностей: вплоть до 17 века сплетни и устная клевета были опаснейшим инструментом разрушения репутации. Пара остаётся наедине с собой; чем больший вклад они делают в отношениях друг с другом, тем больше изолируется домохозяйство от окружающего мира. Период, когда интимность запирается дома, совпадает с поднятием осознанности гетеронормативного общества в своей гомофобии и консервативной сексуальной морали: естественно, в домах нет места для постоянного сожительства двух мужчин или женщин, это криминально; случается краткосрочный триумф гетеромоногамии. Приходит Маргарет Тэтчер в бигудях и говорит, что никакого общества не существует, а есть только мужчины, женщины и семьи; правда, затем добавляя, что жизнь — дело взаимное, и нужно помогать соседям. Окончательно укрепляется индивидуалистское понятие о приватности; о той приватности, конец которой все провозглашают сегодня на фоне больших трудов корпораций по сбору персональных данных. С одной стороны, фокус на индивидуальной приватности, очевидно, наносит ущерб по важности приватности для общества вообще. Этот аргумент сегодня эксплуатируют спецслужбы и государства, выторговывающие или просто отбирающие у граждан куски частной жизни в обмен на «безопасность»; естественно, это должно работать не так. Так или иначе, акцент на частном праве на приватность привёл к появлению ожиданий нереалистичного уровня приватности, к информационной автаркии через игнорирование сложных контекстов коммуникации в обществе. С другой стороны, Дэвид Винсент буквально пишет, что никакого золотого века приватности, по которому сейчас плачут, никогда не существовало; приватность всегда была не фактом, а процессом; возможность человека контролировать информацию о своих делах никогда не рассматривалась как абсолютная привилегия — либо имеющаяся, либо утерянная. Приватность добывалась и переосмысливалась ежедневными социальными реконфигурациями, приватность была работой.
Сара Ахмед в книге про квир-феноменологию уделяет много внимания столам: рабочим, барным, семейным. Что главное в доме, где любят людей? Стол. Дом — это объект собирания семьи сам по себе, но он и содержит в себе другие такие же объекты. Ахмед возвращается к столам в книге The Promise of Happiness и называет стол «счастливым объектом», или киншип-объектом, — такого рода объектом, который структурирует вокруг себя родственные связи. Целью нуклеарной семьи становится поддержка семьи целью; столы помогает в этом, они закрепляют семейную форму, дают обещание счастья. В фем- и квир-активизме распространена фраза «место за столом» (a place at the table), — имеется в виду, что угнетаемым группам нужно заполучить себе место за общим столом, чтобы сидеть со всеми на равных. Но получение места за столом, стратегическая оккупация, пишет Ахмед, оставляет стол на месте; цель же квир-активизма как раз в том, чтобы сдвинуть его с места. Поэтому действительно подрывной активизм может заключаться в раз-домашнивании (unhousing) — перестать легитимировать ещё больше семейных отношений, домов и столов в них, делегитимировать мир, в котором одни тела имеют право на дом, а другие нет. Ахмед пишет, что политическая энергия не-счастливого квира может заключаться в том, чтобы не быть дома.
Итак, квир всё-таки выходит в город. Большинство городов до сих пор продолжают быть гетеронормативными. Гетеросексуалы знакомятся «на улице» — то есть вообще везде, в естественной среде; квир-знакомства, как считается, могут прицельно завязываться только в специальных местах; гетеросексуальность повсеместна, квирность — локализована в гетто. Художник Евгений Фикс вводит свою «теорию плешки» как деколониальный жест в сторону западноцентричной квир-теории. Плешка — это слово из советского гей-сленга, обозначающее место встреч гомосексуалов в публичных пространствах Москвы, Петербурга и других городов. В Питере популярными плешками были «катькин садик» — сквер на площади Островского — или Таврический сад, где я лежал почти каждый день с мая по август 2021-го, делая рисёрч для этой книги. При том, что эти места были конкретными, они, как пишет Фукс, тем не менее были распространены/растворены; над плешкой нет вывески, не надо платить за вход; она работает, когда есть много людей и схлопывается/перемещается, когда людей нет. Поскольку плешки были, как правило, в центре, они одновременно были населены и туристами/горожанами, в большинстве не подозревавшими о параллельной функции этих мест; так плешки становились порталами в квир-темпоральность и квир-пространственность. Фуксу кажется несправедливым, что советские геи и лесбиянки, многие из которых до сих пор ещё наши сограждане, попали в серую зону со своей (недо)субъектностью. Ему кажется, что западная квир-теория оставляет этих людей позади, неучтенными в архиве, и что молодые теоретики и активисты в России несутся за американским паровозом, придумывая новые идентичности или отказываясь от идентичностей вообще, но почему-то не интересуясь реальным проживаемым опытом этих невидимых людей здесь. Джудит Батлер не была на советских плешках, пишет Фукс. Интересно, что квир-теория это теория субъекта или как минимум десубъективизированного тела; а теория плешки — это теория места; в условиях информационного вакуума у советских квиров часто не было квир-субъектности, они были «порядочными гражданами», иногда совершавшими «грязные поступки» по влечению плоти; их объединяли именно места. Фукс пишет, что именно из-за того, что квир-энергия в СССР не могла быть выражена на уровне визуальной репрезентации, она сублимировалась и растворялась по всей культуре: от исторического авангарда до московского концептуализма. А раз она невидима и везде, значит, «постсоветский ЛГБТ-субъект должен затребовать как принадлежащее себе всё искусство советского периода в целом», потому что постсоветские квиры — наследники сублимированного в советской культуре квир-воображения. Они должны «вернуться на свою историческую плешку», вернуть себе право на место.