278. «Я знаю, каким мне представляется зеленый цвет» что ж, ведь это не лишено смысла! Безусловно. А какое применение ты намерен найти этому высказыванию?
279. Представь себе человека, который говорит: «Я-то знаю, какой я рослый!» и в доказательство своих слов кладет руку на свою макушку.
280. Кто-то рисует картину, чтобы показать, как он представляет себе, допустим, сцену в театре. Ну, а я говорю: «У этой картины двойная функция; она сообщает что-то другим, как это делают картины и слова. Но для самого сообщающего она выступает еще и как изображение (или сообщение?) другого рода: для него она картина его представления, чем она не может быть ни для кого другого. Его личное впечатление о картине говорит ему о том, что он себе представил, в том смысле, в каком эта картина не может представиться никому другому». По какому же праву я говорю в этом втором случае об изображении или сообщении, если эти слова были правильно применены в первом случае?
281. «А не следует ли из сказанного тобой, что нет, например, боли без болевого поведения?» Отсюда следует вот что: только о живых людях и о том, что их напоминает (ведет себя таким же образом), можно говорить: они ощущают, видят, слышат, они слепы, глухи, находятся в сознании или без сознания.
282. «Но ведь в сказке может видеть и слышать даже горшок!» (Верно, но он может и говорить.)
«Но в сказке просто выдумано то, чего нет, а отнюдь не говорится бессмыслица». Не так это просто. Разве ложно или бессмысленно утверждение, что горшок разговаривает? Можно ли составить себе четкое представление о том, при каких обстоятельствах мы бы сказали о горшке, что он разговаривает? (Даже поэзию абсурда мы не уподобим чему-то столь же бессмысленному, как, например, лепет ребенка.)
Да, мы говорим о неживом предмете, что он испытывает боль, например, играя в куклы. Но это употребление понятия «боль» вторично. Представим же себе, что люди приписывают боль лишь неживым предметам; жалеют только кукол! (Когда дети играют в железную дорогу, их игра связана с их знаниями о железной дороге. Дети же какого-нибудь примитивного племени, не знающего железных дорог, могли бы перенять эту игру от других и играть в нее, не подозревая о том, что тем самым они подражают чему-то реально существующему. Можно было бы сказать, что игра для них не имела бы того же смысла, что для нас.)
283. Откуда приходит к нам уже само это представление, что существа, предметы способны что-то чувствовать?
Разве оно не является результатом воспитания, научившего меня обращать внимание на свои собственные чувства, а затем переносить это представление на предметы вне меня? Или же я узнаю, что здесь (во мне) есть нечто такое, что я мог бы назвать «болью», не впадая в противоречие с употреблением данного слова другими людьми? Я не переношу свое представление на камни, растения и т. д.
Разве нельзя было бы вообразить, что у меня ужасные боли и, пока они длятся, я обращаюсь в камень? Можно, а откуда мне ведомо, что, закрыв глаза, я не становлюсь камнем? А если бы это происходило, то в каком смысле этот камень испытывал бы боль? В каком смысле это можно было бы сказать о камне? Да и почему вообще боль должна иметь какого-нибудь носителя?!
А можно ли сказать о камне, что у него есть душа и она испытывает боль? Что общего у души, испытывающей боль, с камнем?
Только о том, что ведет себя, как человек, можно сказать, что оно испытывает боль.
Ибо это надлежит говорить о теле или, если угодно, о душе, которой обладает некое тело. Но как тело может иметь душу?
284. Посмотри на камень и представь себе, что у него есть ощущения! Человек мысленно произносит: и как только могло прийти в голову приписывать ощущение той или иной вещи? С тем же успехом его можно было бы приписать и числу! А теперь посмотри на бьющуюся об оконное стекло муху, и тотчас же это затруднение исчезнет, и предположить здесь боль покажется уместным, в то время как в первом случае это, судя по всему, было бы явно безосновательно.
Вот так и труп кажется нам совершенно несовместимым с чувством боли. Наше отношение к живому в корне отлично от отношения к мертвому. В том и в другом случае все наши реакции различны. Заяви кто-то: «Разница не может заключаться просто в том, что живое так или иначе движется, а мертвое нет», я бы ему пояснил, что это случай перехода «количества в качество».
285. Подумай о том, как распознаются выражения лица. Или об описании выражений лица оно же не сводится к перечислению его размерностей! Подумай и о том, как можно имитировать лицо человека, не глядя при этом в зеркало на собственное лицо.
286. Но разве не абсурдно говорить о теле, что оно испытывает боль? А почему в этом чувствуется абсурдность? В каком смысле боль испытывает не моя рука, а я в моей руке?
А что собой представляет дискуссионный вопрос: тело ли испытывает боль? Как его следует решать? Что побуждает считать, что боль испытывает не тело? Ну, примерно вот что: когда кто-то чувствует боль в руке, рука не говорит об этом (если она только этого не пишет), и сочувствие выражают не руке, а страдающему человеку; ему смотрят в глаза.
287. Каким образом я испытываю сострадание к этому человеку? Как выявляется объект сострадания? (Можно сказать, сострадание форма уверенности, что другой человек испытывает боль.)
288. Я превращаюсь в камень, а мои боли не проходят. А если я ошибаюсь и у меня больше нет болей? Но уж здесь-то я не могу ошибиться, ведь не говорят же: я сомневаюсь, есть ли у меня боли! Это означает: скажи кто-то: «Я не знаю, является ли то, что я чувствую, болью или чем-то другим», мы бы, пожалуй, подумали, что он не знает значения слова «боль», и объяснили бы его ему. Как? Может быть, жестами, или же, укалывая его иглой, приговаривали: «Понимаешь, вот что такое боль». Такое объяснение слова, как и всякое другое, он мог бы понять верно, неверно или же вообще не понять. Насколько он понял объяснение, будет видно из его применения этого слова, как это обычно и бывает.
Ну, а заяви он, к примеру: «О, я знаю, что означает «боль», но не знаю, является ли болью то, что я чувствую сейчас», мы бы просто покачали головой и вынуждены были считать его слова очень странной реакцией, с которой мы просто не знали бы, что делать. (Это примерно то же самое, как если бы мы услышали от кого-то вполне серьезно сказанные слова: «Я отчетливо помню, что за некоторое время до моего рождения я думал…»)
Подобное выражение сомнения не присуще данной языковой игре. Но если устранить проявление ощущений из человеческого поведения, то, кажется, у меня вновь могли бы возникнуть основания для сомнений. К высказыванию о том, что человек мог бы принимать ощущение за что-то другое, меня подталкивает вот что: если предположить, что нормальная языковая игра выражения ощущения отменена, то возникает потребность в критерии тождества для ощущения; а значит возникает и возможность ошибок.
289. «Когда я говорю, что «мне больно», то уж, во всяком случае, это оправданно для меня самого». Что это значит? Это значит: «Если бы кто-то пожелал узнать, что я называю «болью», то ему пришлось бы признать, что я использую это слово правильно?»
Использовать слово без обоснования не значит использовать его неверно.
290. Конечно, я не идентифицирую свое ощущение с помощью критериев, а применяю одно и то же выражение. Но это не конец языковой игры; это ее начало.
А разве она начинается не с ощущения, которое я описываю? В слове «описывать» здесь для нас, пожалуй, кроется подвох. Я говорю «я описываю мои душевные состояния» и «я описываю мою комнату». Следует вспомнить о различии языковых игр.
291. То, что мы называем описаниями, это инструменты специального назначения. Вспомним здесь о чертеже машины, поперечном разрезе, наметке размеров, которые имеет перед собой механик. В представлении об описании как о словесной картине фактов есть нечто вводящее в заблуждение; это навевает мысли лишь о картинах, висящих у нас на стенах; которые, казалось бы, изображают всего лишь, как выглядит вещь, каковы ее свойства. (Это как бы праздные картины.)
292. Не всегда полагай, что высказываемое тобой ты считываешь с фактов, что ты изображаешь их словами в соответствии с правилами! Ибо применение правила в особых случаях тебе все-таки приходится осуществлять без каких бы то ни было инструкций.
293. Коли я говорю о себе самом: я знаю только по собственному опыту, что означает слово «боль», то разве не следует сказать это и о других? А тогда как можно столь безответственным образом обобщать один случай?
Ну, а пусть каждый говорит мне о себе, что он знает, чем является боль, только на основании собственного опыта! Предположим, что у каждого была бы коробка, в которой находилось бы что-то, что мы называем «жуком». Никто не мог бы заглянуть в коробку другого; и каждый говорил бы, что он только по внешнему виду своего жука знает, что такое жук. При этом, конечно, могло бы оказаться, что в коробке у каждого находилось бы что-то другое. Можно даже представить себе, что эта вещь непрерывно изменялась бы. Ну, а если при всем том слово «жук» употреблялось бы этими людьми? В таком случае оно не было бы обозначением вещи. Вещь в коробке вообще не принадлежала бы к языковой игре даже в качестве некоего нечто: ведь коробка могла бы быть и пустой. Верно, тем самым вещь в этой коробке могла бы быть «сокращена», снята независимо от того, чем бы она ни оказалась.
Это значит: если грамматику выражения ощущения трактовать по образцу «объект и его обозначение», то объект выпадает из сферы рассмотрения как не относящийся к делу.
294. Говоря о другом человеке, что он описывает некую картину, явленную только ему, ты все-таки уже сделал какое-то предположение о том, что ему видится. А это значит, что ты мог бы описать или уже описываешь это более конкретно. Если же ты признаешься в отсутствии у тебя какого бы то ни было представления о том, что могло бы видеться этому другому, что же тогда заставляет тебя утверждать, что он что-то видит? Разве это не равносильно тому, как если бы я говорил о ком-то: «У него что-то есть. Но деньги ли это, долги или пустая касса, я не знаю».