Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой — страница 31 из 65

Ср. у Мандельштама:

Горячей головы качанье

И нежный лед руки чужой,

И темных елей очертанья,

Еще невиданные мной[48].

И у Седаковой:

И где он едва успевал разглядеть

какую-то малость, частицу приметы.

Но, в отличие от Мандельштама, у Ольги Седаковой этот край боли, это «то, что есть», «то, что еще осталось», эти мелькающие части предметов видятся не как части захватывающего полудетского полуэротического бреда, а как последний берег здоровья. Боль, похожая на смерть, как у прóклятых поэтов, как бы накрывает взгляд «больного», у него от него самого остается только совсем чуть-чуть, только узкая полоска. Боль теперь смотрит вместо него, она сама есть взгляд, и она умеет сама глядеть так, что предметы «кончаются». Высказывание о гипнотическом и катастрофическом для мира свойстве взгляда боли: «свой взгляд, никогда не любивший глядеть, но видевший так, что кончались предметы» настолько сильно и ритмически выделено, что ясно — это центральное место стиха[49].

Этот смысл взгляда, пересеченного болью, откликнется в более поздней «Походной песне»:

…над всем, чего мы захотели,

Гуляет какая-то плеть.

Глаза бы мои не глядели

Да велено, видно, глядеть.

Здесь речь идет не о боли физической, а о боли мировой, боли за мир. Но смысл тот же. Мир, каким бы мы его хотели и могли видеть, уже поражен ударом плети, он уже не здоров, он всегда от нас далек, идет по краю нашего опыта, по узкой полоске, едва мелькая. Нам все время в него «нельзя». Это свойство Седакова увидит так же и у «власти», которая гуляет, как черный столп, по территории мира и родной страны поэта и все время везде утверждает себя, всем всё запрещая.

Власть движется, воздушный столп витой,

от стен окоченевшего кремля

в загробное молчание провинций,

к окраинам, умершим начеку,

и дальше, к моджахедскому полку —

и вспять, как отраженная волна.

(«Элегия, переходящая в Реквием»)

Но это же свойство: болеть и быть почти невидимым, есть и у другой смысловой стороны мира Ольги Седаковой, оно обнаруживается со стороны тех, кто чего-то лишен. Эту сторону можно назвать «лишением и нищетой». В поэзии Седаковой действуют погорельцы, нищие, убогие, больные — то есть все существа «отказа», «удара плети», «боли», у которых мало что есть, или, вернее, те самые, кто являются свидетелями того, до чего может дойти дело, до чего у тебя всё могут отнять. От этих существ очень мало или почти ничего не осталось. И на этом повороте боль совершенно по-толстовски выявляется как та сила, что испытывает нас, что призывает к ответу и открывает врата — в то самое малое, что остается… от нас. И нам как раз туда и надо, налегке, в самое последнее. «Еще подобно царствие небесное дырявому мешку», как сказано в эпиграфе из Евангелия от Фомы к «Путешествию в Тарту»[50].

В боли есть какая-то великая тайна. Она все доводит до края. До места решения. До невыносимости вопроса. До последнего шанса на здоровье. До точки царя Саула, о которой шла речь в начале.

И третья строфа стихотворения подтверждает догадку.

И если ему удавалось помочь

предметам, захваченным той же болезнью,

он сам для себя представлялся точь-в-точь

героем, спасающим царскую дочь,

созвездием, спасшим другое созвездье.

Как будто прошел он семьсот ступеней,

на каждой по пленнице освобождая,

и вот подошел к колыбели своей

и сам себя выбрал, как вещь из вещей,

и тут же упал, эту вещь выпуская.

(«Болезнь»)

Чтобы спастись, то есть спасти себя, больной должен спасти то, что болит, спасти мир из-под спуда своей болезни. Он должен увидеть, чем мир держится, упорно чертить линию взгляда, держать мир живым. Мир, который болезнь пересиливает, расшатывает, делает его лишь мелькающим образом, нищим и погорельцем, больному надо удержать, удержать в луче своего внимания. И усилие это таково, что все, что он в этот момент видит, способен разглядеть, хоть как-то зацепить взглядом, — становится невероятной драгоценностью, преодоленным расстоянием в световые лета, тем самым «созвездием», точки которого рассеяны по вселенной. В итоге «письмо» больного, создаваемый им рисунок поистине велик. Он — послание размером во вселенную, лишенное ненужных подробностей. Вещи и впрямь сияют у него, как звезды. И этот труд по удержанию, по длению мира — от точки к точке, от звезды к звезде, шаг за шагом, от строки к строке, труд удержания внимания — и есть поэзия, труд желания быть там, где ты есть. Этот труд поэт сравнивает с восхождением по лестнице в небо, актом спасения принцессы, актом милости и героизма. Как свидетельствуют точнейшие головоломки поэта, мир наш устроен так, что самое последнее, что остается, самое маленькое, крошечное — оно же и самое большое, максимально общее, без лишних подробностей… Структура нашего мира, как говорила Анна Ахматова, есть милосердие.

И милосердие оплачивает все предъявленные нам счета.

Я могу только надеяться, что весь предыдущий разбор позволит мне уже не комментировать, например, это стихотворение:

Бабочка летает и на небо

пишет скорописью высоты.

В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба

мелко, мелко смелются

чьи-нибудь черты.

Милое желание сильнее

силы страстной и простой.

Так быстрей, быстрей! — еще я разумею —

нежной тушью, бесполезной высотой.

Начерти куда-нибудь три-четыре слова,

напиши кому-нибудь, кто там:

на коленях мы, и снова,

и сто тысяч снова

на земле небесной

мы лежим лицом к его ногам.

Потому что чудеса великолепней речи,

милость лучше, чем конец,

потому что бабочка летает на страну далече,

потому что милует отец.

(«Бабочка или две их»)

Или прочесть эту головоломку из более позднего «Китайского путешествия»:

Велик рисовальщик, не знающий долга,

кроме долга играющей кисти:

и кисть его проникает в сердце гор,

проникает в счастье листьев,

одним ударом, одною кротостью,

восхищеньем, смущеньем одним

он проникает в само бессмертье —

и бессмертье играет с ним.

Вот рисовальщик, в одном ударе его кисти по пергаменту — все небо. Но если в ранней поэзии, посвященной Хлебникову, власть красоты — вполне достаточна, то в более поздней поэзии «Китайского путешествия» нарастает мотив лишения, «ничего», истощения как следующего и усложненного условия задания. В третьей строфе из «Велик рисовальщик» Ольга Седакова пишет:

Но тот, кого покидает дух, от кого отводят луч,

кто десятый раз на мутном месте ищет чистый ключ,

кто выпал из руки чудес, но не скажет: пусты чудеса! —

перед ним с почтением склоняются небеса.

Это та же самая болезнь, теперь уже настигшая художника, который больше ничего не может, не может послать весть небесам, почти не способен ни на что, кроме как в сотый раз повторять ставшее бессмысленным действие, последняя граница земного, но, как выясняется, эта граница идет по краю самого неба. Это благодарность Неба и поклон Земле, которые выше, чем просто принятое славословие, принятая радость.

9. Бабочка, художник, небо, земля

Поэзия Ольги Седаковой всегда чертит дуги и идет встречными путями. Нигде нет одного решения — каждый раз новое задание. Если одно движение — к небу, то дальше жди, что будет и встречное — к земле. Потому что таков поэт — меритель высот и глубин. И не только к небу есть у поэта абсолютный, тотальный, непреходящий вопрос от людей, но и к земле:

И я, которая буду землёй, на землю гляжу в изумленье.

Чистота чище первой чистоты! из области ожесточенья

я спрашиваю о причине заступничества и прощенья,

я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада

тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды?

Почему они тебе милы, или чем угодили?

(«Земля»)

В элегии «Земля» речь идет о тех ранениях, о том истощении смысла земли в пытке и боли, которую поэт видит невооруженным глазом. Это уже не тоталитарный вопрос о власти и конкретной исторической вине живущих на земле людей, а вопрос о замысле и смысле человека для земли. Это эсхатологический и экологический, я бы сказала, вопрос. То есть вопрос на пределе — когда уже ничего не осталось, где боль — земли от нас — уже готова ничему не оставить места. И ответ должен быть такой же — крайний, долгий, бесконечный, ответ на века, задумчивый, на тысячелетия, чтобы всех утешить и спасти. И Седакова найдет этот ответ, как сельский ведун находит воду прутиком:

— Потому что я есть, — она отвечает. —

Потому что все мы были.

Вот оно — абсолютное выздоровление и абсолютная апофатическая тавтология. Ничего не сказано. Вернее, сказано то же самое: «я есть, мы были». С этим не поспоришь. Это некий нерасчленимый минимум правды. И однако мы ощущаем струение из самой фразы какого-то странного добра, при-чем вслепую, без всякого реального образа, струение надежной правды на раненный болью вопрос, той самой тьмы того же самого, которое одновременно падает, как свет, на все, что есть, и дает ему смысл.

Потому что так работает в человеке его желание. А желание человека — это само наше бытие, которое хочет само себя, которое хочет шириться без края, во все стороны, во все свои концы, которое постоянно вопрошает и открывается, как ответ. Желание наше жить в «окружении жизни, которая хочет жить». Общий опыт человечества — сфера или шар. И в этом смысле анализ сборников Ольги Седаковой одного за другим был бы анализом типов «движения», преодоления «концов» и «смертей» на всех точках мироздания, которые только может заметить ее быстрый ум. По всем направлениям, ракурсам, точкам.