Причем в каждом сборнике стихотворения будут каждый раз противонаправлены. Но если бы мне все же понадобилось расположить сборники по линии, то (в качестве необязательного замечания) их движение от одного к другому мне представлялось бы движением с земли на небо, от единого маленького образа к широкому созвездию далеких смыслов (отсюда и тяга к Средневековью и к особой «драгоценности» предметов (ларцы, перстни, бабочки, лестницы в небо) — до движения «приближения», склонения неба, к становлению небом земли. К простоте того же самого. Белое по белому или черное по черному в чистом виде.
Эта бы я тогда назвала сменой аспекта внутри творчества самой Ольги Седаковой.
Ведь «драгоценность» — это желание быть в принадлежности кому-то, быть хотя и не у себя или в себе, но все же «у» кого-то, хотя бы у таинственного «Тебя»…[51] Принадлежать — пусть не себе — это желание юности. Позднее желание меняет свою дорогу — это уже желание принять и нести то, что придет к тебе само. Не владеть, а именно отдать себя чему-то другому, через принятие, через пра-во Симеона — подержать в руках То, ради чего ты весь был. И это дается тому, кто сделал открытым самого себя, дал всему по себе ходить, дал себе быть местом. Как давала это в течение веков всем нам земля и потому смогла вынести ступившего на нее Бога.
И, как ни странно, именно в поздних стихах Ольга Седакова будет говорить о такой простой — самой простой после земли — «вещи», как Бог. Земля (причем землей выступает и сама земля, и няня Варя, которая «почти что земля» и станет землей, прахом, и дождь)[52], и Бог, последние главные вещи, предел этого мира, такие же простые, как запах дождя… И именно эти «вещи», эти Главные вещи во взгляде поэта и есть то, что платит по главным счетам… То, что проливает на все свет и тьму. Ибо есть свет — тот и этот. И «то» и «это» своим отношением имеют тождество, то есть равенство, то есть то же самое. Это один свет. Бог — земля — свет — тьма — вот, собственно, и всё. А смерть как больной вопрос — это просто место перехода. Если каждой вещи, каждому вопросу доведется услышать ответ оттуда, из Больших вещей, каковы они по правде, от земли и Бога, из света и тьмы, — «все будет хорошо», как сказала Юлиана Норвичская и как процитировал ее в конце своих «Квартетов» Т. С. Элиот[53]. Мы снова, словами Ольги Седаковой, вынесем всё оттуда — сюда. Так «большим слухом» слышал Толстой. Я бы порекомендовала именно в этом свете читать заметки Ольги Седаковой о поэтике Рембрандта, одного из величайших живописцев тьмы и земного в его встрече с Божественным светом. На грани зренья, в последнем усилии[54]. И в этом же смысле предложила бы читать замечательное эссе Ольги Седаковой о свете в русском искусстве[55].
О размышлении, каков же этот свет и почему он таков, можно посмотреть работу Ольги Седаковой о понимании Божественного света в русском православии, света, который абсолютно отличается от галлюцинаторного света католических видений, ярких картин религиозной живописи. Этот свет имеет особую природу, отраженную в русской иконе, и подспудно идет через всю русскую литературу и даже кинематограф. Свет Преображения — это именно присутствие нездешнего в здешнем. Это «то же самое», что видят все, но по-другому. В католической традиции такое считается невозможным и любой свет, который видят глаза, в том числе и глаза учеников Христа на горе Фавор, есть все-таки свет «тварный». В православии же он и есть — Царство Небесное, которое среди нас. Выздоровевшая природа. Как раз в смысле «здоровья» говорит Ольга Седакова о кадрах природы (не людей) у Андрея Тарковского. И травы, и воды, и ветер, и ветки взяты у него в какой-то «нездешней» и одновременно абсолютно «здешней» точке высокого выздоровления.
Как называется это здоровое место, на что же тогда вне «стыда и суда» уже похожи вещи, в чем они находятся, каковы они? Что в центре этого спасаемого мира? — Колыбель, твердо говорит Седакова, или, как в другом месте:
Где, как ребенок, плачет
простое бытие,
да сохранит тебя Господь
как золото Свое!
В центре ты сам, как тот, кто хочет быть… который живет в таком мире, где всё хочет быть. «Я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить» — снова повторим цитату из Альберта Швейцера как минимальную «формулу» человека, природы, всякой вещи, мира по исходу жизни ХХ века. И это, как ни странно, минимальная «формула» новой поэзии. Это и есть золото, неразменный запас. Главное то, что светит. Желание быть бесконечно.
Счет оплачен.
Знаменитая строка Ольги Седаковой уравнивает простое бытие со статусом «поэта»: «поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть…» («Стансы в манере Александра Попа»). То есть поэт хочет быть. Поэт есть тот, кто остается в простой логике того, что мы хотим быть, и он равен просто сотворенному человеку, тому самому изделию, образу Божию, которое завершает стихотворение «В больнице» у Пастернака, но, в отличие от мира Пастернака, у Ольги Седаковой очень важно доказать, показать, как такое возможно, а не просто ритмически внушить это. И в этом еще одно характерное отличие поэзии после Аушвица — в мире Седаковой, как и в мире Целана, и в мире Айги, прямая ссылка на Бога как Творца чрезвычайно редка, чаще всего — как цитата. В этом тоже есть дантовское требование: покажи, докажи, оплати счета ТАКОГО смыслового усилия. Бог — вполне реалистично — у Седаковой молчит. Он, как и земля, — пауза, к которой все приходит. То есть высшая причина для следствий, доказанная причина, показанная в удивительной силе ее действия. И в точке, где есть простое бытие.
Это простое бытие в стихотворении «Отшельник говорит» описано еще как «золото». Причем «золото Господа», которое «на земле». То есть то, что принадлежит Богу в человеке.
Характерно, что на последней точке достижения простоты, точке спасения из-под болезни, человек в стихотворении Седаковой падает и выпускает себя из себя, как будто передавая себя тому, что уже за ним и за болью. Тому, кто примет. И этот акт отдачи всего и есть высшее человеческое чудо. (У Пастернака — сам Бог берет и кладет человека в футляр. Жест, противоположный жесту больного у Ольги Седаковой, взятый еще из очень благополучного мира, не знающего «великого подозрения к поэзии», которое известно, провидчески, — Льву Толстому, а так, в обиходе, — всем нам.)
Иными словами, если в стихотворении Бориса Пастернака вся эта чудесная алхимия боли помещена внутрь речи больного и потому остается условной, то у Седаковой поставлена задача абсолютно логической возгонки того же самого до абсолютного конца. Задача показать, как это делается в ходе боли, из самой боли, пошагово… Поэзия Седаковой — это почти инструкция… инструкция по спасению жизни, по выздоровлению, почти рецепт и одновременно лекарство, собранное по этому рецепту. Надо найти ту боль, ту проблему, что с очевидностью загоняет в угол само наше существование, а потом тонко и осторожно, меняя аспекты, точку зрения, расширяя, подкручивая, уточняя смыслы, преобразить ее в совершенно противоположное. Преобразить упорное «не то» гнетущей боли в «то самое» оживленного здоровья. Работая со знакомым читателю отчаянием, слепотой, невозможностью, ему показывают, как, на какой точке, в какой момент знакомый смысл расширяется, облегчение наступает, и читатель может переступить за собственные смысловые ограничения, может радостно и легко отдать себя, расстаться с самим собой… Слова у Ольги Седаковой кончаются на странице, как удар, после которого белая пауза свободы:
Как будто прошел он семьсот ступеней,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.
На ум приходит стихотворение последнего «этического» поэта России — ее первого поэта, Александра Пушкина. Об отпускании птичек на Благовещение:
Я стал доступен утешенью
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я смог свободу даровать.
Это по сути то же самое — отпускание, освобождение от себя, двойной кульбит. Но сколь отличен размер бедствия! — Малый человеческий ропот, упомянутый Пушкиным вскользь, и понимание всей неудержимой огромности и силы этого ропота, принятие его полноценно, не вскользь, а всей массой стиха — у Седаковой. Времена изменились, боль зашкаливает.
И дело не в том, что после ХХ века нельзя сравнить выпускание птички на свободу с выпусканием пленника из концлагеря. Дело в том, что после ХХ века не получается выпускать птичек… и чувствовать себя утешенным. Быть может, бывшие пленники концлагерей — последние люди, у которых это получалось. Только они, говорят[56], были способны оценить абсолютное золото простого бытия. Невероятное счастье того, что всё есть. Что они видели на месте простейших предметов, какими глазами смотрели на то, на что и мы, — этот опыт не зафиксирует ни одна кинокамера.
Но для этого взгляда и пройден весь мучительный круг опыта и ропота. Это принятие — после прóклятых поэтов и остальных опытов мира — всерьез силы болезни, ее «доли» на единицу существования, ее «плача», чтобы точно так же всерьез освободиться.
Как пишет Поль Элюар, переведенный Ольгой Седаковой, перечисляя все, на чем он писал «это» слово — на школьных тетрадях, на трамплине порога, на знакомых вещах, — и заканчивая длинный перечень: