Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой — страница 54 из 65

Часть вторая

1

Интересно, что в прозе Седаковой, во всех тех многочисленных эссе на темы, которые касаются базовых понятий — воля, счастье, рацио, мораль, милость, — всё гораздо мягче. В эссе и добро, и щедрость, и ум оказываются чем-то настолько естественным для человека — пленительным, хитрым, веселым, — что даже не понятно, как можно было их «отрицать». Почему? Ольга Александровна не раз говорила нам, что училась писать эссе у Т. С. Элиота, у которого пустынность и аскеза только в стихах, а в эссе — мягкость и человечность, умеренность тона. Словно сама прозаическая конструкция фразы смягчает поэзию. Словно само это вытягивание в предложение что-то делает с беспощадной отчаянностью строки.

Проза продумана, как дом Ольги Александровны, в который я вошла на фоне разрухи 90-х. Я входила в опрятный и нарядный мир, где тебя ждут и угощают. И если там книжные полки — то на них каждая книга видна и приветствует взгляд, и фигурки в прихотливом порядке: китайский мудрец и вождь времен палеолита; если растения — то они оплетают потолок и окна, а если письменный стол — то со стеклом на нем, а под стеклом — фотографии, открытки с картинами из музеев (на одной из них, особенно мне запомнившейся, — пресвитерианский пастор в сюртуке скользит на коньках по льду) или офорт Рембрандта. Никакой богемности, никакого артистического неуюта. И если в этом доме ты — кот, тебя лечат, если ты растение — тебя поят и вытирают от пыли, если ты бокал — ты будешь сиять чистотой. А если выехать из Москвы и ты теперь деревенский дом в деревне под Тулой, доставшийся в наследство, то превратишься ты в незабвенный вид и сад. Я очень люблю рассказы о благополучии у Ольги Александровны. Как она его умеет видеть.

Например, как в Европе была в монастырском саду, где ритм и размер ступеней лестниц был рассчитан на походку человека. Или в дискуссии о кафельной плитке, которой облицевали одну из станций во Франкфурте (там мы встретились во время книжной ярмарки). Казалось бы, что отличает эту плитку от «советской»? — у нас тоже так отделывают. Но только у европейцев это будут не квадратики, а чуть более вытянутые формы — по золотому сечению. Так глазу легче читать форму, глаз не любит симметрии, так он не начинает маяться тяжелой повторяемостью. Так останется постоянная игра на различии. Так удобнее смотреть. Все, что люди делают для людей, должно быть хорошо.

Как-то Ольга Александровна рассказывала мне об учительнице польского в университете, которая после экзаменов, отозвав ее, сказала: «Я вижу, что с вами можно говорить. Вы же знаете про свои способности, вы же понимаете, что вы получили „пять“, но это не настоящая пятерка. Вы же можете лучше. Почему не делаете? Вам что, русским, ничего любить нельзя?» Как если бы приоткрывая загадку целой нации, которой словно бы запрещено что-то по-настоящему любить и в этом совершенствоваться потому, что ведь все равно все отнимут и сломают. Из этой точки в том числе, я бы сказала, растет патриотизм Седаковой. Она должна была доказать обратное. Русским можно любить что-то, чем они заняты. Именно Ольга Александровна привлекла мое внимание к тому, о чем мало говорят, — к техническому национальному гению. Сколько изобретено, сделано. Это она тоже знала по отцу — военному конструктору.

Как-то Ольга Александровна рассказывала о своей тете, которую очень любила. Той самой тете Нине, что хорошо шила. Тетя Нина была коммунисткой и переубедить ее было сложно. И вот однажды Ольга Александровна застала ее плачущей — в руках была привезенная из Англии швейная игла. «Как же они делают, — плакала тетя Нина, — для людей…»

Для Седаковой, то, что принадлежит людям, должно быть благоустроено. Должно быть хорошо. Общество начинается с порога, с гостей, с церемонии принятия. Помню, что-то такое почувствовала возле ее двери в квартиру, увидев объявление:

ОСТОРОЖНО

С НЕБОЛЬШИМ УСИЛИЕМ

ПОТЯНИТЕ ЗА ВЕРЕВОЧКУ

Кнопка звонка — обычная вещь — оглашающая квартиру вторжением гостя, превращающая ее в пустую коробку гула, это устройство отменялось сразу, у входа. Так многое из «советского» отменялось сразу. Из права на вторжение. Из права громким голосом заполнять сразу все пространство. С порога небольшой квартиры, где все было выстроено так, что ты должен был провести там время, замедлиться перед входом внутрь. И в прозе так будет всегда. Это место, где тебя ждут. Куда тебя приглашают.

А в стихах будет вот так:

И кто зовет — с любым иди,

любого в дом к себе введи,

не разбирай и не гляди:

они ужасны все,

как червь на колесе.

А вдруг убьют?

пускай убьют:

тогда лекарство подадут

в растворе голубом.

А дом сожгут?

пускай сожгут.

Не твой же это дом.

(«Тристан и Изольда. Нищие идут по дорогам»)

Как определить этот развитый вкус к благополучию при развитом же стремлении к несчастью и горю? Общее устройство мира должно быть благополучным. Но настоящее благополучие могут создать только те, кто прошел до глубины дисциплину горя, кто знает совсем неблагополучные вещи и, выдержав это, работает, думает, чувствует для всех. И именно к благополучию устройства мира для всех и его трагичности для каждого, мне думается, и отсылает проза Седаковой. Общая же формула такого двойного взгляда для меня — раз и навсегда сформулирована в стихотворении на трагическую смерть поэта Леонида Губанова: «Кто еще похва-лит этот мир прекрасный, где нас топят, как котят». И, что важно, формула эта никогда не являлась иронической. Наоборот — она всегда была прямой и открытой. Мир и правда прекрасен. И в нем нас и правда топят, как котят… как хотят… А вопрос «почему?» должен обращаться не к Богу, а к человеку — почему? Это человек, напомню, «гнездо разоренья и стона». Это в нем самом какая-то нищета и боль. И болезнь — в нем, ускользающая болезнь познания, тонкий яд добра и зла, без которого уже нельзя. Но оттого, что они сами — причина, людям не легче, и вопрос кто же похвалит, кто есть тот человек — это вопрос о враче и выздоровлении.

2

Человек, с одной стороны, устроен, благоустроен в этом мире — даже в самую глухую пору. Даже у самой суровой зимы есть ее камины и теплое вино, ее праздники и ее защищенность во время холо-дов. Гораций, кажется, первым воспел это отдельное и важное цивилизующее свойство зимы, ибо именно зима дает почувствовать разницу между внешним миром и миром внутренним, между нечеловеческим и человеческим с особой силой. Зима требует приспособлений. Зима требует уюта, быта, сказок, песен. У Пушкина именно так, как из Горация, именно это переживание тепла и жара внутри зимы

Когда могущая Зима,

Как бодрый вождь, ведет сама

На нас косматые дружины

Своих морозов и снегов, —

Навстречу ей трещат камины,

И весел зимний жар пиров.

И может быть, «Европа» или «проза» для Седаковой и есть такой уютный теплый дом, что предназначен человеку. А вот поэзия… Поэзия — нечто иное, она всегда посреди «катастрофы». Ее предмет — неблагополучие. И это неблагополучие, как всегда, окажется странной рифмой к любому уюту.

Ведь и у Пушкина «Зима» — это лишь некий полог, чтобы скрыть другое слово — «Чума», стать для Чумы более слабой версией. И вся цивилизованность падает перед своим истинным Вождем, который всегда сродни настоящему Бедствию. И в некотором смысле уют — это обертка для страшного и неуютного, жуткого. Как камин — обертка для палящего огня.

Царица грозная Чума

Теперь идет на нас сама.

Поэзия — про чуму. В поэзии нет уюта. Она начинается как бы между концом и началом большого сюжета человечества — между благополучием дарованного изначально мира и смертью, судом и воскресением. Говоря недавно о Данте, Ольга Седакова заметила, что в аду у Данте большее сочувствие, чем несчастно-и-запретно влюбленные, вызывают самоубийцы. Те, кто не смог выдержать жизни, превращены в кусты с ломкими ветвями, из которых при малейшей ране идет кровь, чем-то напоминая терновый венец на челе Христа. Вспомнить Пушкина и Лермонтова с их накликанными дуэлями. И фраза из стихотворения «Давид поет Саулу» «ты знаешь, мы смерти хотим, господин, мы все. И верней, чем другие…» в этом контексте не покажется странной. Поэзия начинается прямо в сердце боли, и сердце болит. Так начинается и «Дикий шиповник» — в каком-то смысле визитная карточка поэзии Седаковой:

Ты развернешься в расширенном сердце страданья…

В прозе такого нет. Наоборот.

3

Ольга Седакова в прозе не отказывается говорить о предмете своей речи, не перечеркивает доступов к нему двойной-тройной чертой. Наоборот, формула прозы уже дана и в поэзии.

Вспомним:

Неужели, Мария, только рамы скрипят,

только стекла болят и трепещут?

Если это не сад —

разреши мне назад,

в тишину, где задуманы вещи.

Если не дают идти в больной сад, то пусть будет тишина — то, что было до всего, то первое благополучие до рая, когда еще ничего не было, когда все только задумывалось, чтобы потом земля была раем, то есть совсем благополучным местом. И это благополучие не мистическое, а вполне знакомое. Как-то в ответ на рассуждение о чудесах Ольга Александровна сказала, что бесконечно счастлива, что чашка, падая на пол, все-таки падает на пол, что она счастлива тому, что все идет как идет. Что все будет плохо, когда заведенный порядок перестанет работать и чашка, вместо того чтобы упасть, куда-то полетит или вспыхнет и исчезнет. Эти спецэффекты — из области более дешевой мистики. Для Ольги Седаковой мистична и божественна сама норма.

И потому, в отличие от Жака Деррида в его текстах и от самой себя в поэзии, Ольга Седакова в прозе не отказывается говорить о предмете своей речи и благополучно, разумно обустраивать его. Наоборот, она говорит так, как если бы речь об этом предмете только сейчас и стала полностью возможной. Например, во время работы над своей книгой о Рембрандте «Путешествие с закрытыми глазами» в связи с темой слепоты у Рембрандта Ольга Седакова как-то приводила мне слова Деррида, который тоже думал, что лучшее видение художника — это видение на грани зрения, на грани исчезновения предметов видения: «В начале были руины». Это означает, что после «начала» мы не можем продолжить, ибо само начало, само первое слово — уже конец. У Ольги Седаковой это не вызывает полноты согласия. Ее ответ: «Если есть руины — значит, было и здание», и она отказывается следовать за эффектным ходом Деррида. Она пишет о Рембрандте тексты, в которых парадоксальный предмет «слепое зрение» обустраивается с удобством и вкусом.