т, весь постмодерн и есть такая мужественная игра в честь безвременно почивших, страшно умерших мертвых.
И природа, и проза Седаковой празднуют в себе благополучное начало мира. Причем предмет прозы осенен светом нашей первой удачи, а именно тем, что и любовь, и щедрость есть и на них все построено. Это мне как-то сказала нищенка, слова которой я запомнила. Я шла по улице и легко подала ей, а она ответила мне: «Вот! Я всегда знала, что красивые добрее…» У Ольги Александровны была такая же мысль о принцессах — что богатому как-то легче все потерять и не жалеть, чем тому, кто считает, что добился всего сам и боролся за каждый шаг. Так, по крайней мере, дело обстоит в средневековых легендах. Ларс фон Триер на одной из таких легенд построил кинематограф современности — на легенде о «золотом сердце», о девочке, которая шла и раздавала все из того, что у нее было. И умерла, отдав жизнь, совершенно счастливой. Какая-то такая легенда лежит в основании мира, без нее невозможен первичный контакт человека и природы, человека и всего живого. Невозможно это ощущение сокровища, богатства, которое «дано». И дано «изобильно». И неслучайно крестьяне боятся красоты в людях. Красивым придется больше отдавать.
В письме к Ольге Седаковой папа Иоанн Павел написал: «Ваши стихи возрождают в душе чувство gratuité, которое подготавливает к принятию благодати, la Grâce)». Письмо написано по-французски, где la Grâce — однокоренное слово с «благодарностью» (англ. gratitude) и «безвозмездностью» — чувство, что получаем «даром». А ведь нам и правда изначально все досталось даром. У Деррида — та же интуиция, в начале у него не только руины, в начале у него еще и Дар, который отличен от просто «бытия», ибо до бытия шло дарование бытия, сам дар бытия. Но Ольга Александровна выстраивает мысль об отношении с тем, что дано просто так, что никак не заслужено, ничем не вызвано — ни страданиями, ни победами, ни верой, потому что в свете «дара» и страдания, и победа, и вера — только следствия. Если говорить об аристократичности Седаковой, то, пожалуй, она в этом — в умении вынести и принять простую мысль, что у тебя есть всё, есть ни за что, просто так, потому что тебе дали при рождении, а может, и до него.
Ты ничем не заслужил, а потому не можешь распоряжаться как хочешь. В некотором смысле это — основа старого воспитания, по крайней мере в сословном обществе, причем и у дворян, и у крестьян. Ты никогда не сам.
Ольга Александровна привела однажды в пример рассказ Толстого о том, как мальчик залез на мачту и это было опасно, и единственный выход был — прыгать вниз, и отец пригрозил, что если сын так не сделает, то он будет стрелять. Ольга Александровна сказала, что ни секунды не сомневается, что ее отец поступил бы так же. «Не знаю, выстрелил бы он, но я точно поверила бы ему на слово».
Одна из черт такого «естественного благополучия» состоит, например, в том, что Ольга Александровна никогда не отказывалась от отца. Этого жеста, столь характерного для ХХ века с его разрывами отцов и детей, нет в ее словаре. В отличие от Сильвии Плат с ее знаменитым «Папа, бедный ублюдок, с тобой покончено», обращенным к отцу-немцу, Седакова даже в страшном сне не могла бы произнести подобного, хотя ее отец, военный конструктор, создававший советский ракетный пояс, всю жизнь был членом партии, счет к которой у Ольги Александровны, как дым с погребального костра — до небес.
Не на этом ли чувстве, что все устроено не нами, чувстве «природном», таком же как связь отца и ребенка, и держится особенная естественность прозы Седаковой? Потому что среди людей всё должно быть как водится. Именно об этом писал, кстати говоря, Андрей Битов в «Пушкинском доме», подчеркивая неблагополучие поколения шестидесятников. Ведь именно так — как выяснение, как суд — и проходит свидание главного героя с вернувшимся из лагерей дедом, с тем самым «зеком», который смотрит на вчерашнего комсомольца. У Битова — к печали Седаковой — главный герой не проходит испытания. Он не может вступить в «круг» своих людей, войти к «тем», кто сидит за одним столом, кто перенес лагерь, кто выжил, чья судьба — страшный вопрос, обращенный к современникам. Символичность сцены усиливается, особенно если учесть, что в фигуре деда-зека Битов передавал свои впечатления от встречи с Михаилом Бахтиным, а вместе с ними — ту разницу, которая, как корабельная качка при высокой волне, поражала прозревающего молодого человека советского воспитания при встрече с «бывшими». И в ответ на эту качку герой Битова может только снова предать. Теперь уже своего отца-сталиниста, который, в свою очередь, когда-то отказывался от своего отца.
Убить отцов, которые убили своих отцов. В параллельной вселенной Запада бунты молодежи, закончившиеся террористическими атаками Берлинской осени 1975 года, — это нечто сходное. Дед в ярости выгоняет внука из дома — «дому». Потому что в нем он не находит ничего, что достойно было бы остаться. Как ни странно, чудом здесь было бы, считает Битов, не предать отца. И не убить отца, согласившегося на убийство своего отца. Это было тяжело и трудно людям того поколения, которых можно назвать шестидесятниками. И поэтому когда «отцы» стали снова побеждать и в Европе стало возвращаться «буржуазное общество» после революционных событий конца 60-х — начала 70-х, а в СССР — застой, у радикально настроенных людей был один путь — тот самый, о котором говорится в «Элегии осенней воды». Индивидуальное саморазрушение. И оно касалось поэтов и создавало поэзию.
Ранние смерти поэтов-современников, поэтов юности несколько раз становятся темами поэзии Седаковой. Ведь притом что ее радикализм никогда не нарушает «естественного» благополучия других, он жесток в предъявлении требований к себе как к поэту. И в «Похвале поэзии» собственная попытка самоубийства описана вполне откровенно. Как и чудесное спасение от гибели. Тему поэта и самоубийства я полнее затронула в «Поэте и тьме», здесь только скажу, что точка невозврата, точка конца, на которой заканчиваются яркие, метафорические, личные смыслы человека, — совсем не последняя и единственная для Седаковой. И на вопрос: есть ли поэзия после самоубийства — в итоге ответ: есть. И у нее другой звук, его несет другой ветер. И он не личный. Ольга Седакова — из тех поэтов, которые смогли найти «второй» голос, или второй ветер, и силу — после юности, после слома СССР, после самой себя[91].
Как эквилибрист-лунатик, засыпая,
преступает через естество,
знаешь, через что я преступаю?
Чрез ненужность ничего, —
пишет Седакова в «На смерть Леонида Губанова», когда обращается к тому, кто, преодолев страх смерти, разрушал себя до основания или убивал себя сам. В этой мини-поэме, обращаясь к тем, в ком та или иная причина смерти сыграла свою роль, она называет ту причину для самоубийства, которая, с ее точки зрения, страшнее всего и могла бы привести к самоубийству совершенно прямо. И такая причина для смерти явно перекрывает причину, которая сгубила жизнь самого известного поэта ее юности. Ненужность ничего.
Вроде бы «малая причина» — а на деле в ней — всё. Это — то, через что на самом деле не смогли пройти многие. И через что надо преступать, если продолжать идти дальше. И в этой точке — очень многое. И отверженность внутри мира, и ненужность ничего перед лицом вечности, и крушение всех тех больших и старых конструкций, что держали собой особое чувство избранности поэта. Ничего не нужно — странный, почти усвоенный и проращенный нигилизм, который может стать высшей причиной. И с ним — встреча напрямую, он предчувствуем всегда, даже более того: он — основа всего самого родного, той местности, из которой происходишь сам. Как в загадке «что самое сильное на земле?» ответ — другой, нефольклорный: НИЧЕГО. И вызов переступить через это НИЧЕГО — самый сильный.
Я приехала в Грузию. И гостеприимные грузины решили повезти меня в дальний монастырь через пустыню. В пустыне мы заблудились. А в пустыне, даже небольшой, можно заблудиться навеки: примет-то нет! И вот вдали мы увидели человека в линялой гимнастерке. Подъехали и стали расспрашивать. Он объяснил моим гостеприимцам, как ехать. И надо было видеть, как этот странный русский смотрел на них — и еще вслед нашей машине! На их взволнованность, живость, активность: он глядел откуда-то, где всего этого УЖЕ НЕТ. Где всего уже нет.
И, если честно, для Седаковой «всего этого УЖЕ НЕТ» — поэтически куда более сильное действо, чем все прекрасные вещи на земле. И то, что она одна из всех увидела этот взгляд мужика, говорит о том, насколько ей и это — родное. Ведь так и строится ее поэзия — на проходе в то, что наиболее нас отрицает. И чем дальше — тем больше ее поэзия становится ведома требованием этого НИЧЕГО и чуда переступания через него. Ты действительно должен расслышать отзвук именно этого, чтобы ответить тем, кто погиб и умер… И какое же слово ты услышишь в ответ, уже перейдя точку, где ты умер?
С этим-то звуком смотрят Старость, Зима и Твердь.
С этим свистом крылья по горячему следу
над государствами длинными, как сон,
трусливыми, как смерть,
нашу богиню несут —
Музу Победу.
Если для общества после ГУЛАГа в качестве чуда ответа звучит крик ПОМОГИ! то для поэтов, не выживших в этом обществе, для целого поколения «нас» по другую сторону этих затравленных жизней, «смертей их, самоубийств», в самом звуке имен и строк слышится одно: ПОБЕДА. Парадоксальный ответ — и что он значит?
«Победа» — трудное слово для Седаковой, потому что в русском языке оно прочно принадлежит государственному дискурсу и связывается с важнейшим государственным праздником. Но в этом случае «победа» стоит на конце того процесса, того пути, которые никак не совпадают с государственным звуком их произнесения и который само это государство отрицает. На конце большой муки, огромных личных невозможностей, ведущих к трагической смерти, — победа поэта, победа в конце, после всего, когда одна строчка, пусть запрещенная, неопубликованная, одна фраза неожиданно поднимается как знамя, как важнейшая формула и меняет слух всех, даже ребенка, который вдруг случайно услышит ее, как когда-то я.