ничем, встреча могла длиться. Финальная строка заставляет нас пережить расставание с тем, что само никогда не кончается. Но только ли это?
Ведь если на словах „не перестает“ стихотворение именно что фактически „перестает“ звучать и затихает, то „не“, стоящее на ударном месте и указывающее на отрицание и конец, звучит громче завершающего „перестает“, которое и правда „перестает“, переводит это затухание строки в новый тип длительности поверх слов и букв, нарастающий после завершения речи, в шлейф снова звучащего самого по себе пространства. „Не“ снова притягивает к себе глагол „перестает“ — сначала, чтобы зафиксировать расставание, а потом, чтобы это последнее слово стиха снова перенаправило свое движение и пошло вперед. В силовом луче „не“ звук согласных — п-р-с-т, — выстроенный в азбучном порядке, снова действует как волна, перебирающая сама себя и упирающаяся в плоть твердого и глухого „т“, как в твердь, в сушу, гору, в берег, до которых докатилось. И значит, в конце мы уперлись буквально во что-то бесконечное, в „вещь бессмертную“ — первую характеристику ливня, которую мы как будто бы оставили уже далеко позади. И неожиданно в этой твердости „вещи“ к нам возвращается и „любовь“, потому что она обретает упругость, а дальше удар сердца. И ливень становится „кем-то“, неким телом, которого мы не видим, но в которое упираемся, с которым встречаемся. Мы кого-то обнимаем… в самом конце. Узором ритма, кодом ударных Ольга Седакова невероятно и мощно переправляет смысловые и звуковые волны вперед-назад (а то, что мы слышим строки Седаковой внутри стиха по нескольку раз и в нескольких смыслах, — отдельная тема), точно имитируя именно двойной тип присутствия, человеческий и сверхчеловеческий одновременно, выходящий к нему навстречу внутри ударов его сердца и при встрече с другим человеком, его код — объятие, его код — встреча. Ибо наша жизнь и есть то, с чем мы в ней встретились.
И, повторюсь, место этой встречи стоит не на слове „встреча“… Хитрость большой семиотики, ее великих открытий и ее новых гениев, бороздящих ее просторы, — в том, чтобы что-то стало местом чему-то, оно не должно называть его, оно должно „стать ему опорой“, стать ему местом удара. Слово и его смысл, означаемое и означающее — сходятся и расходятся, это разные ряды, это прекрасные потоки и, повторюсь, как в „зоне“ у Тарковского, это еще и смертельные ловушки. И поэтому смысл слова „встречи“ в этой строфе стоит на коротком слове „пока“, который, собственно, и есть встреча — значок чистой транзитивности, парадокс временности пребывания, значок прощания и необходимости расставания и обещания шанса на встречу снова — скажи „пока, а не прощай!“.
Ибо мелькающая Большая вещь недолго может продлиться в нашем восприятии, дальше она видна, как след, как то, что точно было и что обозначило собой место-имение, место того, куда то, что было, вернется еще раз, как подтвержденный союз… и как такое отрицание, такое „не“, которое станет местом для того, что места не имеет. „Пока“ — как служебная часть речи, максимально пустая часть речи, в контур которой может войти все что угодно, есть максимальное место доступной нам свободы. Оно — для всех, для каждого слова. Это свободное место длительности чего-то, незанятое место, не привязанное к какой-то определенной местности, настигающее нас мгновенно поверх всех мест — и одновременно имеющее очертание и пределы. Оно, в сущности, похоже на след — пустой след, оставленный кем-то и одновременно свидетельствующий о том, что здесь кто-то был, кто его оставил.
Ольга Александровна рассказывала, как везли ее на санках по снегу в четыре года, а она говорила: „У кого голос тонкий — у того след маленький. У кого голос грубый — у того след большой. У ребенка голос тонкий и след маленький. У женщины погрубее. У мужчины голос совсем грубый и след большой“. В каком месте она ехала, что она уже видела ребенком про знаки и значения, про графемы и звуки, про записи и пробелы между значками… в каком вообще на самом деле пространстве она существует? В еще более сложном, чем Тарковский. Боюсь, еще более сложном… Это уже даже не зона.
Однажды Ольга Седакова рассказала мне свой сон про комнату в „Сталкере“. Как мы помним, у Тарковского герои после всех обходов, ловушек, блужданий, уклонений усаживаются перед заветной комнатой, где исполняются желания. Но это та комната, в которой еще и творится суд, как в комнате деда у Андрея Битова, как во взгляде невинной жертвы перед виновными. Там, в этой комнате, опадут все слова, все лишние конструкции, там будет только „голая правда“. Как в концлагере. И камера отъезжает, показывая героев со спины. Они сидят и не решаются войти.
Видение этой комнаты, где исполняются желания, а на деле комнаты допроса, — одно из предельных поствоенных, постмодерных видений мирового искусства, растиражированное и в кинематографе и в литературе. И вот здесь большое НО. Достаточно ли сказано Тарковским? Достаточно ли он понял об этой комнате? Не является ли „Сталкер“ одним из возможных сновидений о ней. Ведь мы помним его мысль, что „Зона“ такова же, каковы мы.
Я посмотрела „Сталкера“ вскоре после того, как он вышел: вероятно, в 80-м. Фильм произвел на меня очень сильное впечатление. Я даже не пыталась анализировать этого впечатления или разбираться в нем. И этой же ночью мне приснился „другой“ „Сталкер“.
Во сне я была в Валентиновке, в июне, вечером в субботу. Кто-то напомнил: в субботу ведь нужно ТУДА? Туда означало на параллельную улицу. Оказывается, там каждую субботу было некое собрание. Пошла и я. Темнело. На параллельной улице я оказалась в начале Зоны. Дом был совсем близко, перед ним луг. Мне тоже, как героям фильма, дали понять, что так просто туда не дойдешь. Но я не послушала и пошла. Это оказалось совсем просто. У калитки было довольно много людей. Каждого спрашивали, зачем он пришел. Они отвечали, один за другим, — и каждого отсылали прочь. Я совершенно не знала, зачем я пришла, так и сказала стражникам у калитки. Они меня любезно пропустили. Я увидела рядом М. Шварцмана и еще пару незнакомых людей. Но в саду, видимо, что-то еще в нас проверяли. И, таким образом, в дом я вошла одна. Я осматривала эту комнату, совсем пустую, без окон, непонятно чем освещенную и явно исполняющую роль прихожей. Главное было дальше. Но туда, дальше, я сама войти не могла, меня должен был ввести прислужник. Я пыталась понять, что это за помещение. Вроде похоже на храм — но какой храм? Никаких икон на стенах не было и никаких священных предметов вокруг. Я сидела на скамье, по-прежнему не понимая, зачем я здесь, а прислужник ходил по комнате и следил за мной молча. Молодой человек в монашеском платье. Тоже без примет какой-либо религии, без креста, но похож скорее на православного. Я спросила его:
— А молиться здесь можно?
— Нет! — ответил он.
Я подумала и решила все же прочесть „Отче наш“. Дойдя до „Да будет воля Твоя“, я поняла, что НЕ МОГУ этого произнести. Это все равно что вонзить себе нож в сердце. И я не могу. Ни за что. Трудно передать, какие мучения я пережила. Скатилась на пол от ужаса и уже на полу, уткнувшись в пол, произнесла: „Да будет воля Твоя!“ — уверенная, что этим все и кончится, что это смерть. Открыв глаза, я увидела, что все вокруг, как было прежде, только прислужник смотрит на меня сочувственно. И говорит:
— Теперь войдем!
И вводит меня внутрь. А внутри — обыкновенный православный храм с алтарем, открытым. И ни души. На полу перед Царскими вратами стоит предмет, каких я никогда не видела. Нечто вроде аналоя, столика с наклонной крышкой, на который кладут книгу перед чтецом, крест или икону. Но значительно ниже. Прислужник приносит из алтаря четыре большие свечи и ставит по углам этого столика. И говорит мне:
— Ну, давайте!
Я понимаю, что должна встать на эту наклонную крышку. Приглядываюсь и вижу: на ней как бы вырезаны следы ступней. Они больше моих ног. Так что встать ногами, как я думала сначала, на эту поверхность я явно не могу. Тогда я догадываюсь: надо просто встать на колени! Тогда удержусь. Прислужник удовлетворенно кивает. Он уже явно болеет за меня. Я встаю на колени, но при этом одна из свеч в правом дальнем углу падает. Прислужник, подыгрывая мне, пытается ее опять установить. Она падает. Тогда прислужник сокрушенно говорит:
— Значит, все-таки это всё для ЕДИНСТВЕННОГО человека.
Этим все и кончается.
В приписке к сну добавлено:
Через много лет на Аппиевой дороге в Риме, в храме Domine duo vadis, „Камо грядеши“, на плите, которая там хранится, отпечатаны ступни Христа, как это случилось, когда Он явился убегающему из Рима Петру. Очертания этих стоп были точно те же, что я когда-то видела во сне!
Итак, следы стоп из сна — следы Христа. Причем идущего навстречу Петру, который спешит прочь из большого города, не желая принять свою смерть. И тогда Христос идет в Рим — чтобы принять смерть вместо него. И то место, где оставлены следы, — видимо, то место, где они встретились, — следы из Рима и следы в Рим. Потому что дальше Петр, который оставлял следы побега прочь от Рима, поворачивается… и, начиная от стоп Христа, идет обратно, продолжая Его путь как свой. И возвращается в Рим на распятие. Петр не мог оставить такой след, как Христос, — если бы мог, он был бы Христом. Никакой человек, кроме Единственного, этого не может. Однако в момент встречи происходит нечто особенное — след ложится в след, след становится повтором следа. И задача — длить его, дать ему длиться. Вернее, так — это встреча двух следов, когда в точке истощения, в точке конца был получен такой ресурс, который превратил истощение в силу. Встречая Христа, Петр получает какой-то ответ на все свои страхи, на все те причины, которые гнали его из Рима, ему показано что-то такое, что делает его абсолютно свободным, и чем более свободным, тем более не боящимся. И каждый обратный след превращает след прежний в победу.