какой-то снег и дым,
и плачет грешная душа
пред ангелом святым —
ведь ночь коротка
и весна коротка
и многие лодки уносит река
Великолепие горит
жемчужиною растворенной
в бутыли темной, засмоленной.
Но в глубине земных обид
оно, как вал, заговорит,
как древний понт непокоренный.
Ты хочешь, смертная тоска,
вставать, как молы из тумана,
чтобы себя издалека
обнять руками океана.
Серебряною веткой Брана
и вещим криком тростника
смущая слух, века, века
ты изучаешь невозбранно:
как сладко ноющая рана,
жизнь на прощанье широка.
Мне нравится Тристан, когда
он прыгает из башни в море:
поступок этот — как звезда.
Мы только так избегнем горя,
отвагой чище, чем вода.
Мне нравится глубоких ран
кровь, украшающая ласку, —
что делать? я люблю развязку,
в которой слышен океан,
люблю ее любую маску.
Плыви, как раненый Тристан,
перебирая струны ожиданья,
играя небесам, где бродит ураган,
игру свободного страданья.
И малая тоска героя
в тоске великой океана —
как деревушка под горою,
как дом, где спать ложатся рано,
а за окном гудит метель.
Метель глядит, как бледный зверь,
в тысячеокие ресницы,
как люди спят, а мастерицы
прядут всеобщую кудель,
и про колхидское руно
жужжит судьбы веретено.
— Его не будет.
— Все равно.
Прими, мой друг, устроенную чудно
собачку милую, вещицу красоты.
Она из ничего. Ее черты
суть радуги: надежные мосты
над речкой музыки нетрудной —
ее легко заучишь ты.
По ней плывет венок твой новый, непробудный —
бутоны свечек, факелов цветы.
Она похожа на гаданье,
когда стучат по головне:
оттуда искры вылетают,
их сосчитают,
но уже во сне,
когда
они
свободно расправляют
свои раскрашенные паруса,
но их не ветры подгоняют —
неведомые голоса.
То судна древние, гребные.
Их океаны винно-золотые
несут на утешенье нам
вдоль островов высоких и веселых,
для лучшей жизни припасенных,
по острым, ласковым волнам.
О чем шумит волна морская?
что нереида говорит?
как будто, рук не выпуская,
нас кто-нибудь благодарит:
— Ну, дальше, бедные скитальцы!
У жизни есть простое дно
и это — чистое, на пяльцы
натянутое полотно.
Не зря мы ходим, как по дому,
по ненасытной глубине,
где шьет задумчивость по золотому,
а незабвенность пишет на волне
свои картины и названья:
вот мячик детства,
вот свиданье,
а это просто зимний день,
вот музыка, оправленная сканью
ночных кустов и деревень.
Заветный труд. Да ну его.
И дальше: липа.
Это липа у входа в город.
Рождество.
А вот — не видно ничего.
Но это лучшее, что видно.
Когда, как это ни обидно,
и нас не станет —
очевидно,
мы будем около него…
Прими, мой друг, моей печали дар.
Ведь красота сильней, чем сердце наше.
Она гадательная чаша,
невероятного прозрачнейший футляр.
Куда ты, конь, несешь меня?
неси куда угодно:
душа надежна, как броня,
а жизнь везде свободна
сама собой повелевать
и злыми псами затравлять,
восточным снадобьем целить
или недугом наделить,
медвежьим, лисьим молоком
себя выкармливать тайком
и меж любовниками лечь,
как безупречный меч.
И что же — странная мечта! —
передо мной она чиста?
не потому, что мне верна,
а потому, что глубина
неистощима;
высота
непостижима;
за врата
аидовы войдя, назад
никто не выйдет, говорят.
О, воля женская груба,
в ней страха нет, она раба
упорная…
мой друг
олень,
беги, когда судьба
тебе уйти. Она груба
и знает всё и вдруг.
А слабость — дело наших рук.
Проказа, целый ужас древний
вмещается в нее одну.
Само бессмертье, кажется, ко дну
идет, когда ее увидит:
неужто небо так обидит,
что человека человек,
как смерть свою, возненавидит?
Но, и невидимое глазу,
зло безобразней, чем проказа.
Ведь лучший человек несчастных посещает,
руками нежными их язвы очищает
и служит им, как золоту скупец:
они нажива для святых сердец.
Он их позор в себя вмещает,
как океан — пустой челнок,
качает
и перемещает
и делает, что просит Бог…
Но злому, злому кто поможет,
когда он жизнь чужую гложет,
как пес — украденную кость?
зачем он звезды понимает?
они на части разнимают.
Другим отрадна эта гроздь.
А он в себя забит, как гвоздь.
Кто этакие гвозди вынимает?
Кто принесет ему лекарства
и у постели посидит?
Кто зависти или коварства
врач небрезгливый?
Разве стыд.
И карлик это понимает.
Он оттолкнул свои созвездья,
он требует себе возмездья
(содеянное нами зло
с таким же тайным наслажденьем,
с каким когда-то проросло,
питается самосожженьем):
— Я есть,
но пусть я буду создан
как то, чего на свете нет,
и ты мученья чистый свет
прочтешь по мне, как я по звездам! —
И вырывался он из мрака
к другим и новым небесам
из тьмы, рычащей, как собака,
и эта тьма была — он сам.
Любовь, охотница сердец,
натягивает лук.
Как часто мне казалось,
что мир — короткий звук:
похожий на мешок худой,
набитый огненной крупой,
и на прицельный круг…
Сквозь изгородь из роз просовывая руку,
прекраснейший рассказ воспитывает муку,
которой слаще нет: огромный альмандин
по листьям катится, один и не один.
Что более всего наш разум восхищает?
Что обещает то, что разум запрещает:
душа себя бежит, она нашла пример
в тебе, из веси в весь бегущий Агасфер…
Скрываясь от своей единственной отрады,
от крови на шипах таинственной ограды,
не сласти я хочу: мой ум ее бежит,
другого требуя, как этот Вечный жид…
Но есть у нас рассказ, где мука роковая
шумит-волнуется, как липа вековая.
Смерть — госпожу свою ветвями осеня,
их ночь огромная из сердцевины дня
растет и говорит, что жизни не хватает,
что жизни мало жить. Она себя хватает
над самой пропастью — но, разлетясь в куски,
срастется наконец под действием тоски.
Итак, они в лесу друг друга обнимают.
Пес охраняет их, а голод подгоняет
к концу. И в том лесу, где гнал их страх ревнивый,
отшельник обитал, как жаворонок над нивой.
Он их кореньями и медом угостил
и с подаянием чудесным отпустил —
как погорельцев двух, сбиравших на пожар.
И занялся собой. Имел он странный дар:
ему являлся вдруг в сердечной высоте
Владыка Радости, висящий на Кресте.
О счастье, ты простая,
простая колыбель,
ты лыковая люлька,
раскачанная ель.
И если мы погибнем,
ты будешь наша цель.
Как каждому в мире,
мне светит досель
под дверью закрытой
горящая щель.
О, жизнь ничего не значит.
О, разум, как сердце, болит.
Вдали ребенок плачет
и мельница шумит.
То слуха власяница
и тонкий хлебный прах.
Зерно кричит, как птица,
в тяжелых жерновах.
И голос один, одинокий, простой,
беседует с Веспером, первой звездой.
— О Господи мой Боже,
прости меня, прости.
И, если можно, сердце
на волю отпусти —
забытым и никчемным,
не нужным никому,
по лестницам огромным
спускаться в широкую тьму
и бросить жизнь, как шар золотой,
невидимый уму.
Где можно исчезнуть, где светит досель