правил (грамматическому, моральному или юридическому), дабы объяснить социальную практику, подчиняющуюся совсем иным принципам, и тем самым скрывают от самих себя, в чем истинная суть их практического умения – это ученое неведение, т. е. особый способ практического знания, не включающего в себя знание своих принципов» [78, с. 200–201].
Таким образом, отсылка к правилам сама тоже включается в практики действия. «Не следует забывать, что составной частью в полную характеристику социальной реальности входит и официальная характеристика реалий, что у этой воображаемой антропологии имеются вполне реальные последствия: можно отрицать за правилом ту действенность, которую приписывает ему юридизм, но только не игнорируя при этом, что бывает ведь и выгодно действовать по правилам, и эта выгода может лечь в основу стратегий, направленных на приобщение к правилу, на заключение союза с законом, т. е. как бы на то, чтобы переиграть группу в ее собственной игре, представив свои интересы в неузнаваемом обличье ценностей, признанных группой. Стратегии, прямо нацеленные на ту или иную первичную выгоду (скажем, на получение социального капитала благодаря удачному браку), часто сопровождаются стратегиями второго порядка, направленными на то, чтобы видимым образом удовлетворить требованиям официального правила и тем самым не только удовлетворить свой интерес, но и снискать престиж, который повсеместно приносят поступки, лишенные какой-либо видимой детерминации, кроме соблюдения правил» [109, с. 214]. И в этом смысле одно и то же действие вполне может одновременно следовать различным правилам.
На примере известной притчи о строительстве Шартрского собора М. А. Розов демонстрирует, как различные социальные эстафеты, предполагающие следование различным правилам, могут при определенных условиях согласовываться и выполняться одним поступком. «Спросили трех человек, каждый из которых катил тачку с камнями, что они делают. Первый пробормотал: „Тачку тяжелую качу, пропади она пропадом“. Второй сказал: „Зарабатываю хлеб семье“. А третий ответил с гордостью: „Я строю Шартрский собор!“… У каждого из опрошенных мы наблюдаем один и тот же набор действий. Иными словами, с точки зрения физики или физиологии они делают одно и то же. Однако деятельности их существенно различны, ибо различны цели и лежащие в их основе ценностные ориентации. …В каждом акте деятельности можно выделить по крайней мере два результата: основной, т. е. продукт деятельности, и побочный. Меняя их местами, мы получаем рефлексивно симметричные акты, которые взаимно преобразуются друг в друга путем рефлексивной ценностной переориентации… До поры до времени они эмпирически неразличимы, но становятся явными, когда симметрия нарушается» [443, с. 5–6]. Тем самым следование различным правилам оказывается практически достижимым. Впрочем, пока рефлексивная симметрия сохраняется, для внешнего наблюдателя будет невозможным определить, какому именно правилу в рамках соответствующей эстафеты происходит следование.
Следование правилам задает и определяет игры. К своей концепции языковых игр Витгенштейн переходит, отталкиваясь от обсуждения правил. «Правило может быть инструкцией при обучении игре. Его сообщают учащемуся и обучают его применению правила. – Или же правило выступает как инструмент самой игры. – Или же его не применяют ни при обучении игре, ни в самой игре; не входит оно и в перечень правил игры. Игре обучаются, глядя на игру других. Но мы говорим, что в игре соблюдаются те или иные правила, так как наблюдатель может „вычитать“ эти правила из практики самой игры – как некий закон природы, которому подчиняются действия играющих. Но как в этом случае наблюдатель отличает ошибку играющего от правильного игрового действия? – Признаки этого имеются в поведении игрока. Подумай о таком характерном поведении, как исправление допущенной оговорки» [109, с. 105]. Иными словами, реализация правил в тех или иных практиках, передаваемых по социальным эстафетам, образует целостные и устойчивые паттерны интегрированных наборов действий, опознаваемых в качестве более или менее определенных игр. Бурдьё пишет: «Чувство игры – продукт опыта игры, а следовательно, объективных структур игрового пространства – это то, что придает игре субъективный смысл, т. е. значимость и смысл существования, а также направление, ориентацию, место, куда должны прийти… ее участники, которые самим своим участием признают ставки игры (это illusio в смысле инвестирования в игру и ее ставки, интерес к игре, согласие с ее допущениями, т. е. доксой)» [78, с. 128–129]. И в этом смысле именно принятые и исполняемые правила игр, встроенность в продолжаемые эстафеты задает и определяет смыслы и ценности людей.
Удивительно, что В. В. Волков, тонкий и вдумчивый исследователь правил и практик, так настойчиво пытается противопоставлять игры «аутентичному бытию», реальности, экзистенциальной самоотдаче и поступкам. Он пишет: «Игра – это имитация, облегченный вариант реальности, особенно в части нежелательных последствий. У игр договорная природа, и люди так или иначе управляют игрой, определяя ее правила и участников» [112, с. 56]. «Из игры можно выйти, в нее можно и не играть, если риск слишком большой. Тем самым можно отменить или не признавать реальность содержания игры и показать конструктивистский характер всех ее „фигур“ или „объектов“. Но разница, о которой мы говорим здесь и которая проблематизирует переход от социального института к условиям его возможности (т. е. то, что он предельно реален), может быть понята как различие в типах самоотдачи. Футбол есть игра и, одновременно, есть спорт как социальный институт или традиция. Прервать игру – это одно, а перестать быть спортсменом – совсем другое», – утверждает В. В. Волков [113, с. 25]. Как будто социальный институт или традиция не будут тоже эстафетами или определенными играми, пусть и другими, разворачивающимися по другим правилам. И ведь Бурдьё не зря подчеркивал, что «социальные поля, будучи результатом медленных и длительных процессов автономизации, являются, так сказать, играми в-себе, а не для-себя: нельзя сознательно войти в такую игру, в ней и с ней рождаются; а отношение верования, illusio, самоотдачи тем более тотально, безусловно, чем более оно игнорируется» [109, с. 130]. Так что игры вполне могут быть неустранимо и неотменимо реальными, ставя на кон важнейшие и серьезнейшие ценности, включая экзистенциальные поступки и их необратимые последствия [см. 419; 474]. Поэтому усваивание различных (писанных и не писанных) правил и следование им, включение в разнообразные игры и практики, встраивание в многочисленные социальные эстафеты дает субъекту возможность не только выбирать из имеющихся образцов, но и воспроизводить также способы их изменения, строя свою жизнь стратегически.
Однако это не происходит и не может происходить автоматически. Бейтсон говорит: «Жизнь – игра, чья цель состоит в открытии правил и чьи правила всегда изменяются и никогда не поддаются открытию» [48, с. 52]. Поэтому «паттерны, определяющие правильное и позволительное поведение, чрезвычайно сложны (особенно языковые правила), и балиец пребывает в постоянной тревоге, как бы не ошибиться (даже до некоторой степени в своей собственной семье). Более того, эти правила не таковы, чтобы их можно было суммировать либо простым рецептом, либо эмоциональной тенденцией. Этикет нельзя вывести ни из неких исчерпывающих положений, касающихся чувств других людей, ни из уважения к вышестоящим» [48, с. 151]. Иными словами, на этом примере можно видеть очередную версию парадокса следования правилу.
Тем не менее многообразие социальных эстафет дает возможность маневра. Об этом (правда, немного в других терминах) пишет Папуш: «Человеком можно стать, только социализируясь в том или ином обществе. И вместе с прочими культурными нормами – языком, предметностью и пр. „начинающему человеку“ вменяются и социетальные нормы, т. е. „расклад“ социальных ролей, присущих данной культуре. В хорошей традиционной культуре человеку противопоставить этому нечего. Если мир изначально, всегда и по сути устроен так, что лучшие куски мяса отдаются мужчинам, а женщины и дети подъедают объедки, что членов чужого племени нужно при каждой возможности убивать, а в некоторых специальных ситуациях – съедать, с этим вряд ли можно что-либо поделать. Как гласит анекдотическая молитва, „благодарю тебя, Аллах, что ты не сделал меня женщиной“. К счастью, замкнутая и полностью воспроизводящаяся традиционная культура – абстракция, которая вряд ли когда-либо реально воплощалась. Всякая реальная культура неоднородна, а уж наше вавилонское столпотворение – и подавно. С самого начала „очеловечивания“ младенца мама говорит одно, папа – другое, а бабушка – третье. Реально же с ребенком сидит няня, которая почти ничего не говорит, но делает четвертое или пятое. И это, как мы уже не раз описывали, создает для ребенка необходимость и возможность выбора» [408, с. 471–472]. Такой выбор и будет в полном смысле слова экзистенциальным, поскольку делающий его человек выбирает себя, свой способ и образ жизни. И передаваемые и принимаемые по социальным эстафетам правила и способы воспроизводить и комбинировать различные эстафеты предоставляют для этого средства и инструменты.
Конечно, тут не обходится без ошибок, причем различных типов. Например, набитый дурак из русской народной сказки говорит мужикам, несущим покойника, мол, носить вам – не переносить, поскольку именно это советовали ему говорить в прошлой ситуации (когда мужики молотили горох) [см. 388, т. 3, с. 130–131]. Это случай прямого переноса правил из одной ситуации в другую – очевидно (для нас, но не для дурака) принципиально отличающуюся от первой. Другой тип ошибок рассматривает Бейтсон: «В определенном смысле „игрок“ может ошибаться. Например, он может принять решение по вероятностным соображениям и затем сделать ход, который в свете ограниченной доступной информации является правильным с наибольшей вероятностью. Когда же становится доступно больше информации, он может обнаружить, что ход был ошибочным.