Посторонний — страница 13 из 36

де что исправить. Она не спорила. Еще пятнадцать, двадцать минут — и я простился бы с этой туповатой студенткой, с мальчиком Никой, с академиком, но тот вдруг вознамерился покатать коляску с сыном по вечернему скверу. Мальчика снарядили в недальний путь, академик указательным пальцем постучал по наручным часам и скрылся за дверью, и мне бы вслед за ним, да тут привалила парочка — однокурсница Жени и бойкий парень с рысьими глазами. Сервировочный столик застыл посреди комнаты, впервые я увидел родную московскую водку с этикеткой на латинице; однокурсница стреляла глазами и трещала без умолку, заранее соглашаясь на все, и рассказала дурной анекдот, парень сосредоточенно напивался; затем эта парочка отделилась от нас, раздвинув ширмочку; у Жени тряслись губы, обрели наконец способность вытолкнуть слова: «Можете курить, потом проветрим…» Испуг застилал глаза ее, ладошка коснулась кушетки, на которой сидела, и я понял, что мне надо быть рядом, а что дальше делать — подсказали шорохи за ширмочкой. Было стыдно, но и Жене тоже, что нас сближало, что позволяло мне все ближе быть к ней; испуг у меня прошел, зато в широко раскрытых глазах ее полыхала мольба, а потом и слезы пролились; губы пылали… Когда мы очнулись, парочка испарилась, и самой ширмочки уже не было, я порывался бежать — от позора, от горящих в стыду щек моих, от Жени, которая сразу и смеялась, и плакала, — она повисла на мне, она говорила и говорила, она призналась, что при первой нашей встрече я ей так не понравился, так был отвратен, но теперь, когда случилось то, что случилось, я для нее единственный человек, с которым она может быть женщиной, и не надо впадать в ужас оттого, что все это подстроено мужем, потому что…


О, этот «жаркий женский шепот», кочующий по сочинениям графоманов! Но из него, из шепота этого, опалявшего мое ухо, я понял: мальчик в коляске — плод последней и потому смертельной страсти семидесятилетнего академика, финальный мужской аккорд, за которым — тишина, беззвучие, бессилие. Но академик есть академик, рациональное мышление возобладало над всеми страстями, отчаяние подсказало импотенту: изменять ему супруга будет, запреты и взывания к моральному долгу пользы не принесут, потому и решено было — весь будущий, грубо говоря, разврат ввести в семейно-квартирные рамки, то есть контролировать на месте контингент тех, кто мог заменить его на супружеском ложе, заодно пресекая возможные «на стороне» любовные авантюры Евгении. И первым в рамку втиснули меня.

Стыд и ужас! Ужас и стыд! Вновь я вляпался, опять я угодил в сети. В яму, как на Селезневской, полетел, для меня вырытую. И эта парочка лицедеев, осуществившая как бы пролог, эпиграфом к еще не написанному тексту шуршавшая и стонавшая за ширмочкой, — она ведь подсказала мне, неучу, как правильно ответить на экзаменационный билет… Вот до чего я докатился: шпаргалками пользуюсь!


И все же я вырвался из квартиры на Губкина, я убежал, я не мог смотреть людям в глаза, многим людям — в метро, на улице; такси домчало меня до дома, я рыкнул на соседскую девочку, вздумавшую посмеяться над моими потугами найти ключи от двери. Я заснул мгновенно, продолжая и во сне измерять глубокую, утыканную кольями яму, куда угодил, — и тут же проснулся, пораженный целенаправленной жестокостью академика: это он — и не без моей помощи — западню эту соорудил. Нет, он не сбывал мне свою жену, не «сбагривал», не сдавал в аренду. Он привязывал меня к ней, к сыну, к дому своему, к прошлому, к долгам своим, — ведь я не знал, была ли у него семья до новосибирской дурочки Евгении, на учебу прибывшей в Москву. И ведь как точно все рассчитано! Эта парочка, громко за ширмой занимавшаяся «любовью», сбрасывала с меня и Евгении стыдливость, — кто нанял ее?


Сутки безвылазно сидел я дома, потом, вспугнутый чем-то, помчался в Дмитров: и деньги старикам дать, и перед Анютой — вот уж что совсем дико! — повиниться. А у нее нарастала близорукость, спастись от нее помогла бы врачиха в переулке за рынком, она лечила таких детей, и очень удачно. Деньги, деньги, деньги…

За два дня, что пробыл в Дмитрове, яму на Губкина засыпали и покрыли дерном — я это сразу понял, в квартире академика появившись отнюдь не блудным сыном, и сам я закрыл уже глаза на нравственные или иные преграды, потому что таких преград ни в одной рукописи не встречал, ни один любовный треугольник не подходил по параметрам к тому приятному безобразию, что учинила со мной судьба. Нестесненно смотрел в глаза супругу, обманувшему меня и орогатенному мною; я поведал о путешествии в Дмитров; академик живо заинтересовался Анютой, повздыхал, блок недоступных мне сигарет «Данхилл» придвинул к моему локтю, одну пачку я извлек, пошел курить и дождался Евгении с коляской. Она рукой закрыла глазок соседней квартиры, холодной щекой коснулась моих губ и шепнула: «Всегда, всегда…» Мальчик лупил на нас крупные глазищи.

Прошло еще несколько дней — и все устаканилось. Втроем решали проблему: как мне жить и работать в Москве так, чтоб не косилась Лубянка. Член Союза писателей имел право на личного секретаря, кто ему платил 70 рублей в месяц — непонятно, диссиденты, со всех работ уволенные, скрывались от милиции и статьи о тунеядстве, такими секретарями нанявшись через ЖЭКи. Академикам полагались секретари и референты, но на оформление их кучу бумаг изведешь, черновую же работу делали лаборанты или мэнээсы, бесправная орава эта где-то утверждалась, но у академика, рядом со мной сидевшего на кухне (Евгения стряпала что-то), не было даже кафедры, всего шесть часов в неделю читался им спецкурс в Бауманском.

— Наймите меня своим секретарем! — предложила вдруг Евгения, крошившая лук в кастрюлю и утиравшая слезы.

Это, конечно же, было идеальным решением казуса. Секретарство объясняло мои частые визиты на Губкина, жена академика отбивала бы все атаки любопытных, и вообще жизнь моя казалась бы со стороны легкомысленным шатанием по бабам. Одна неувязка: 70 рублей. Их надо было заработать, иначе бесплатное обслуживание нужд члена СП СССР граничило с подозрением об иных мотивах, но ни думать о них, ни говорить тем более не хотелось.

Многоликая жизнь и эту шараду решила. Против универмага — столовая спецобслуживания академиков, раз в неделю можно получать заказы, то есть наборы дефицитных продуктов, Андрею Ивановичу разрешалось там и обедать, чего он себе не позволял, Евгении тем более, ей ходить туда вообще опасно: бабы на выдаче заказов могут взглядами, повадками, улыбочками, льстиво-угодливыми и коварными, так унизить ее, что она проклянет тот миг, когда в августе позапрошлого года расплакалась на ступеньках главного входа МГУ и проходивший мимо старик, то есть Андрей Иванович, участливо поинтересовался, чем огорчена столь прелестная юная особа.

Теперь на разведку пустили меня. Академик сговорился с бабенками в этой кормушке, я сел за академический стол, поел сытно и дешево, трое высоколобых мужчин с интересом посматривали на меня (по виду я недотягивал даже до кандидата), интерес вскоре перешел в живейшее любопытство. Один из этих старцев осмелился задать вопрос:

— А чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?

Вот тут-то я и отрыгнул ответ, очередную дурость, какашки давно прожеванной мысли:

— Авторизованные переводы с русского на русский.

Я принес Евгении много ценного, калорийного, редкого, не подозревая еще о том, что высоколобые (американцы придумали другое слово: яйцеголовые) решают мою участь. Это я научу их подавать в письменном пересказе нобелевскую речь лауреата так, что, прочитав написанное о себе, увенчанный лаврами физик либо схватится за инфарктное сердце, либо дрожащей рукой станет писать опровержение. Я не жалел их, лауреатов. Годы услужения академикам сделали меня просвещенным, мне, как уже и многим, стало ясно: кому давать премии и за что — это решают не в Стокгольме и не в Осло. Миру, чтобы выжить, надо держать экономику на плаву, и только в этих целях поощрялось все то, что вело к росту потребления.

Не прошло и трех суток после обеда за академическим столом, как ко мне на Пресню пожаловал первый визитер: трудовое соглашение на мизерную сумму, никак не совпадающую с реальной.

Ударили по рукам. И потекли заказы. Месяцем же спустя пришло понимание: я — на очень опасной дороге, и просигналил мне это друг Василий.

У ведомства, которому служили идейные и безыдейные информаторы, были свои отраслевые ГОСТы, существовали нормоконтроли и бюро патентной чистоты. По подсчетам моего безнравственного и не занятого настоящими мыслями мозга, мой куратор, то есть Василий Савельев, обязан был дважды в месяц непосредственно контактировать со мной, не считая телефонных трепов, поэтому легко устанавливалось, чем обеспокоен главный куратор, начальник Васи. Дмитровские старики Лубянку, слава богу, не интересовали, их не согнуть, а согнешь или надломишь — дочь вернется к отцу, то есть Анюту я заберу в Москву, Анюта отвлечет меня от всех тех дел, которые интриговали кураторов всех должностей, иссякнет поток информации от Васи, чего быть не должно, ибо, раз уж интересующий Лубянку человек попал в список, он должен отрабатываться до момента, когда на самом верху вдруг решат: вычеркивай! Этого-то момента больше всего боялись Васины кураторы: уменьшалось финансирование, изволь пристраивать оказавшихся без работы служивых, существовал и риск, когда некто, перешедший из подозреваемого во вполне лояльного гражданина, совершает вдруг нечто невообразимое, без присмотра оказавшись. По тону разговоров я чувствовал: Вася давно уже ничего ценного в закрома Лубянки не приносит.

И вдруг он забегал, затанцевал, запрыгал, в голосе пробивалось волнение: а с кем ты там в спецстоловой сблизился и кто эти новые друзья? Я ведь, признался Василий, задумал серию очерков о нравах в академической среде, с ним даже заключен договор о трудах Циолковского, ему наплевать на спорные космогонические воззрения Константина Эдуардовича, ему, критику и писателю, нужен быт великого ученого, сравнение селедки, преподнесенной ему матросами, с икрой и миногами в привилегированном пищеблоке на Ленинском проспекте. (Селедка, кстати, так и не досталась Циолковскому, ею в «Депутате Балтики» одаривался какой-то, не помню уж, профессор.)