– И ты их сказал?
– С ним невозможно разговаривать. Он не слышит собеседника. Или просто не понимает, о чем его спрашивают. Я его про Грецию, а он мне про Индию.
– Про Индию? А Индия-то откуда?
– Вот и я про то же: откуда Индия? Откуда же мне знать, почему у него все мысли об Индии!..
– Байрон – англичанин, а где англичане, там и Индия.
– И поэтому надо так долго говорить об Индии, когда тебя хотят спросить о Греции?
– Не нужно было вспоминать Коцебу.
– Полагаешь, он принял нас за русских шпионов?
– Только этого не хватало… Но ты сам его смутил своим Коцебу. Когда ты сказал «Коцебу», он растерялся, я видел.
– Слушай, я, кажется, догадался. Он решил, что мы англичане.
– Мы – англичане?
– Да, он так решил.
– Разве мы не представлялись русскими?
– У старика неприятности с головой. Он плохо соображает.
– Тогда понятно, откуда взялась Индия… Но кроме Индии… он говорил о чем-то еще?
– Я понимал далеко не каждое слово, но все, что он говорил, определенно касалось исключительно Индии. Он что-то нес о взаимной вражде индийских племен. Но ведь я его не спрашивал об индусах.
– Да, ты сразу как-то сник… У тебя потух взгляд, я заметил. Стоило ему заговорить.
– Я слушал. А что мне оставалось делать? Я вежливо молчал. Подобно тебе.
– Может быть, в Индии происходят большие события, а мы того не знаем?
– Если бы… Нет, он просто читал нам лекцию. Уверяю тебя. Про индийскую географию, про индийское вероисповедование. Про флору и фауну Индии. В частности про бизонов.
– Неужели ты знаешь, как по-немецки «бизон»?
– Так же, как по-русски.
– Но разве в Индии водятся бизоны?
– Они водятся в его голове. А ты говоришь, великий ум.
– Он все время улыбался.
– Закономерно.
– Жаль, жаль старика.
– Но речь действительно беглая. И бодрости у него не отнять, ты прав.
– Меня другое утешает: ему было приятно наше присутствие. Он был нам искренне рад.
– Другие гости тянут жилы из него и высасывают кровь. А мы нет.
– С нами он мог позволить себе быть ребенком.
– Это мы ему позволили. Слава богу, я сразу понял, с кем имеем дело. Заметь, я ни разу, ни единого раза не перебил его!..
– Ты не поверишь, но я это заметил. И я рад, что так получилось. Все-таки мы поступили верно, когда зашли к нему.
– А ты опасался.
– Будет, о чем рассказать.
– Жаль, что Веневитинов не дожил…
– Нам не поверят, боюсь.
– А кто поверит, умрет от зависти.
– Все-таки мы одни из последних.
– Имеешь в виду посетителей? Не говори так. Долгих лет ему… Но ты, боюсь, прав.
Жуайе…
Покатывая мизинцем медный футляр для пера, Эккерман вспоминал. Неужели действительно Жуайе? А почему бы и нет? Фамилии у русских бывают странные. Иные даже более чем… Две тетради лежали перед ним на столе; одна была раскрыта на чистой странице, это его собственная, другая – на записи от 19 апреля 1830 года, – господин Сорэ, чьим дневниковым свидетельствам он доверял, излагал памятный Эккерману случай с важным уточнением: оказывается, фамилия одного из тех русских гостей была Joyeux. Так ли это, правда ли Жуайе – Эккерман уже вспомнить не мог.
Часы пробили одиннадцать. А спать не хотелось. Конец многолетним трудам уже не казался недостижимым. Он вновь перечитывал чужую запись, непроизвольно переводя ее на немецкий с французского – с того замечательного языка, который сам Гёте называл обиходным. Кстати, на каком языке состоялась… или почти состоялась как бы беседа? Судя по всему, на немецком? О, да! Он был благодарен Сорэ: если бы не эта тетрадь, полная ценнейших напоминаний, неизвестно еще, решился ли бы Эккерман взяться за третью часть «Разговоров с Гёте». Сподвижник великого Гёте на поприще естествознания Фредерик Сорэ любезно предоставил Эккерману свои дневники с тем, чтобы память секретаря автора «Фауста» могла поверяться еще одним честным источником. Итак, Жуайе?
Эккерман отвел глаза от тетради и посмотрел на портрет. Света газовой лампы, достаточного для стола, не хватало стене: Гёте словно отстранялся лицом в темноту, но это не помешало их взглядам встретиться. Странное дело, двадцатью минутами раньше Эккерман еще находил то давнее событие совершенно пустячным, он даже склонялся к мысли пренебречь эпизодом с русскими посетителями. Но сейчас происшествие того далекого понедельника показалось ему таинственным и по-своему важным. Он вспомнил, что в обеих, уже опубликованных частях «Разговоров с Гёте» сам Гёте о русских как таковых почти ничего не сказал. О русских как таковых он высказывается лишь однажды у Эккермана – в связи с турецкой кампанией.
Может быть, Эккерман что-нибудь пропустил?
Не слишком ли он расточителен в отборе исторических фактов?
Эккерман окунул в чернила перо.
«Понедельник, 19 апреля 1830.
Гёте поведал мне о визите двух русских, побывавших у него сегодня. “Вообще-то они были пристойные люди, – говорил он, – только один из них, мне показалось, был не вполне учтив, он так и не проронил ни одного слова. Вошел с безмолвным поклоном, за все время даже не раскрыл рта и ушел через полчаса с таким же немым благоговением. Надо полагать, он приходил для того только, чтобы потаращиться на меня. Пока я сидел перед ним, он просто пожирал меня взглядом. Мне это наскучило, и я стал пороть вздор, какой только приходил в голову. Насколько помню, темой я выбрал Соединенные Штаты Северной Америки и в самом легкомысленном духе, чтобы не молчать, стал распространяться о разных вещах, имел ли я о них представление или нет. Однако обоим моим визитерам это, кажется, пришлось по душе, ибо, уходя, оба они выглядели очень довольными”».
Плохо это или хорошо, но Эккерман все же пренебрег свидетельством Сорэ, относящимся к фамилии посетителя Гёте.
Переводить русскую фамилию с французского на немецкий язык он решиться не смог.
Что до нас, то мы насчет Joyeux не знаем сомнений. Кто такой Жуайе?
Разумеется, Журавлев.
Фамилию второго гостя История не сохранила.
Проба
Лестница была и темной, и узкой, но могла бы и потемнее, и поуже быть для такого особого случая; окна выходили во двор, сравнительно светлый, он знал, что освещенностью двор был обязан высоте дома – всего-то три этажа, и, бросив взгляд на лестничное окно, решил, что преобразует дом в огромный, высокий, перенаселенный мастеровым людом. Он бывал здесь не раз и хорошо знал эту лестницу, но сейчас, медленно поднимаясь по ней, он рассматривал эти перила, стены и двери, словно никогда не видел ничего подобного. Он почувствовал, что волнение с каждым шагом растет, и, прислушиваясь к ударам сердца, подумал, что так и должно быть, что это и есть самое верное, настоящее. Он не стал торопиться звонить в квартиру – несколько секунд стоял перед дверью, сосредотачиваясь, а когда покрутил ручку звонка, с радостью отметил ту его особенность, что не зазвенело вовсе и даже не забренчало, а точным будет сказать, забрякало, словно не медным был звонок, а стальным. Он вздрогнул. Точнее, он представил, что вздрогнул. Раньше он не обращал на этот звонок никакого внимания, а сейчас подумал, что бряканье это – совершенно особенный звон, обязанный что-то ему напомнить. Боясь испортить впечатление, не стал повторять, хотя времени уже прошло больше минуты. Стоя перед дверью, несколько раз переступил с ноги на ногу, прикидывая, как бы он стоял с топором и, если бы топор был, как бы лучше его было припрятать под верхней одеждой – под пальто, – когда бы на нем было пальто, а не пропитанный балтийской влагой плед, одолженный ему в Копенгагене.
Дверь чуть-чуть приотворилась, и он увидел в узкую щель недоверчивые глазки жильца. Нарочно не стал называться, чтобы жилец рассмотрел его сам. И сам со своей стороны продолжал внимательно следить, как его пытаются рассматривать. Дверь наконец отворилась.
– Федор Михайлович, вы ли это?
– Здравствуйте, Александр Карлович.
Он переступил порог.
– Давно ли вернулись, Федор Михайлович?
– Только что. Час назад еще на пристани был.
– И сразу ко мне?
– И сразу к вам.
Он оглядел прихожую.
– Смотрю, перегородку сняли.
– Помилуйте, Федор Михайлович, не было перегородок.
– Разве? – а сам подумал: «Не помешала бы перегородка».
Ему понравилось, что Готфридт глядит на него вопросительно. Не понравилось, что так легко оказался узнанным. Решил прикинуться, будто думает, что его не за того принимают: за какого-то другого Федора Михайловича. Захотелось посмотреть, как будет.
– Да я к вам приходил как-то… по одному дельцу, может быть, не забыли…
– Как же можно? – изумился Александр Карлович. – Как забыть можно, Федор Михайлович? И не раз приходили. Да что же вы такое говорите…
От неподдельного изумления Александр Карлович будто даже выпрямил спину, так что неисправимая сутулость его чуть ли не сгладилась до неузнаваемости, но тут он порывисто вздохнул, подчиненный силам неведомого натяжения, не дающим сутулому телу потерять прежнюю форму, и вновь стал похож на себя. По этой сутулости, наводящей на мысли о горбе, и особенно по тусклому, подслеповатому взгляду иной кто-нибудь мог бы предположить в нем часовщика – и не сильно ошибся бы, но Достоевский сейчас хмуро глядел определенно на лысину, как-то уж слишком откровенно себя предоставляющую – как-то глупо, дурашливо – под вероятный удар. Не то, не то. Совершенно не то.
Александр Карлович отступил в сторону, пропуская Федора Михайловича в комнату, ярко освещенную заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Достоевского, и эта нечаянная мысль ему определенно понравилась. Он быстрым взглядом окинул все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Мебель его устраивала не вполне – дубовая, резная, точно с претензией, он хотел бы попроще – и шкаф, и диван, и овальный стол, и стулья вдоль стены, и чтобы все на солнце сверкало желтизной, как эти рамки на стенах. Картинки в них были по-своему хороши: какие-то девушки с голубями – вот это дело.