Посвящение — страница 2 из 95

В послеобеденные часы в моей власти был целый мир. И пространство, и время. Я мог рыться сколько угодно в ящиках и читать упрятанные подальше от меня книги.

Очутившись в квартире, я первым делом подбежал к платяному шкафу отца и выхватил из него несколько галстуков. Иначе как в галстуке я и представить себя не мог, думая о возможной встрече.

Затем я бросился в сторону корта, но чем ближе к нему подбегал, тем медленнее становился мой шаг. Воображение уже рисовало мне Эву — гуляющей важно вокруг бассейна, с белым зонтиком, в красном тюлевом платьице и соломенной шляпке — в точности как на картинке, виденной в каком-то романе для девочек. От волнения сердце мое было готово выскочить из груди. Крадущимися шагами я приблизился к изгороди и, раздвинув кусты сирени, окинул взглядом соседний сад, но никого не увидел. Посреди сада на крутой каменистой горке стояла вилла — почти сплошь застекленная, открытая ветрам и солнцу. Внизу находился бассейн, обрамленный бутовым камнем, а рядом еще один, чуть поменьше, с плавающими на воде кувшинками.

Притаившись, я долго сидел за кустами. По ту сторону изгороди будто вымерло все. Это лишь подстегнуло мою фантазию. Я представил, что Эва сидит теперь в комнате, затененной ставнями, и музицирует на рояле. Правда, музыки никакой слышно не было, но это ничуть не мешало мне фантазировать. Во всяком случае, до тех пор, пока из-за дома не раздался вдруг хрипловатый девчоночий голос.

— Гагушки, гагушки, гагушки! — донеслось до меня, потом показалась девчонка, она шла с пригоршней кукурузных зерен, а за ней семенили голодные гуси.

Вся процессия направлялась к ограде. Время от времени девчонка, дразня гусей, бросала им зернышко, те с шумом набрасывались на добычу, потом снова выстраивались за ней и семенили дальше.

Девчонка — мне даже и в голову не пришло, что это могла быть Эва, — шла босиком, ситцевая юбчонка, из которой она явно выросла, едва прикрывала ее голенастые ноги. Неподалеку от моего укрытия она высыпала наконец кукурузу на землю.

— Эй! — собравшись с духом, крикнул я из-за изгороди.

Она оглянулась. Мне казалось, девчонка должна удивиться, но на вытянутом лице ее было не удивление, а скорее враждебность.

— Чего тебе? — спросила она.

— Ничего.

— Тогда не заглядывай!

— Что, нельзя, что ли?

— Вот дурак, — фыркнула девчонка и отвернулась к гусям.

Я стушевался, но с места не двинулся. Она же, делая вид, будто смотрит за птицей, краем глаза следила за мной.

— Ты все еще здесь?! — раздался вдруг ее раздраженный голос.

— Ага, — совсем уже робко откликнулся я, заметив, что она направляется к дому.

— Я пошла! — через плечо бросила она на ходу.

— Не уходи, постой! — чуть ли не завопил я в отчаянии.

— Ну? — Девчонка остановилась и повернулась ко мне.

— Иди сюда, — осмелел я.

— Зачем?

— Надо поговорить.

Она молча двинулась в мою сторону. Я по-прежнему сидел у ограды на корточках.

— Садись.

Она села и, подоткнув под себя подол юбочки, уставилась на меня. Мне снова сделалось не по себе, я смущенно поглядывал то на ее лицо, то на сдвинутые коленки. Глаза у нее были темно-карие, невозмутимые.

— Давай, это… будем друзьями… — выдавил я из себя.

— Вот дурак, — фыркнула она опять, — да ведь я девчонка, не могу я быть твоим другом.

Ее ответ меня поразил. Я не знал, что сказать, чувствуя, что, вообще-то, она права, но все же не мог согласиться с ней. Мы молчали. Девчонка все так же не отрываясь буравила меня взглядом, потом поднялась, отряхнула подол и таким тоном, будто мы были сто лет знакомы, бросила:

— Ну, пока!

Мне очень хотелось ее удержать, но в походке ее было столько решительности, что я не осмелился это сделать.

3

Прихожая, как и все помещения в доме, была огромной и необычной. Мраморные полуколонны разделяли ее на две части. Налево от входа открывались три комнаты и гардеробная, а справа, там, где из стен выступали полуколонны, прихожая расширялась, образуя круглое помещение с необыкновенно высокими, от пола до потолка, окнами по одну сторону и мореной чердачной лестницей — по другую. Отсюда, из круглого этого холла, вели двери на кухню, в кладовку и в комнатку для прислуги. К деревянной лестнице придвинут был крытый клеенкой стол с пятью стульями. За ним мы обедали.

Родители возвращались с работы поздно. Часов в восемь, а то и в девять на улице хлопала дверца машины, потом скрежетала калитка, и на отлогой садовой дорожке раздавались легкие шаги матери. Я бежал открывать ей дверь. Чмокнув меня, она шла умываться, после чего мы устраивались с ней в гостиной. Пока бабушка разогревала на кухне ужин, она штопала или вязала, ну а я рассказывал ей, что было в школе и как прошел день. Возвращалась она всегда первой, но ужинать без отца не садилась.

Так мы с ней коротали время, пока, спустя час или полчаса, не хлопала снова дверца автомобиля, затем калитка. На бетонной дорожке опять раздавались шаги, но не легкие, как у матери, а стремительные и энергичные. Отцу всегда открывала мать, я же, стоя в дверях гостиной, наблюдал за их встречей, пытаясь засечь в полумраке прихожей момент поцелуя. (Эти встречи и вообще отношения между родителями возбуждали во мне любопытство.) Поздоровавшись с матерью и оставив под вешалкой свой портфель, отец — через гардеробную — отправлялся в ванную. По пути он трепал меня по вихрам и уже издали, обернувшись, спрашивал каждый вечер одно и то же:

— Ну что, старина? Как в школе?

Отвечать ему было необязательно. Да и как бы я смог ответить, если тем временем он уже мыл руки, потом подставлял под струю лицо, разговаривая одновременно с матерью. Все это было настолько привычно, что я не обижался и на большее с его стороны внимание не рассчитывал. Сколько я себя помнил, дальше этого, не обязывающего к ответу «Ну что, старина?» его интерес ко мне не распространялся и как сына с отцом ничто другое меня с ним не связывало.

Остальную часть вечера я обычно молчал. Они разговаривали о политике, о работе, о сослуживцах, да с такой откровенностью, как будто меня тут и не было. Мне оставалось лишь слушать, не задавая вопросов, и мысленно рисовать себе тех людей, о которых они говорили. Роль немого участника их разговоров мне нравилась — ведь речь в них велась о министрах, секретарях, председателях.

Во время ужина, за которым я наблюдал, примостившись на лестнице, их беседа не прерывалась. Иногда, отложив ложку в сторону и забыв о еде, отец раздраженным тоном начинал с кем-то спорить. В таких случаях мать, снисходительно улыбаясь, поднимала на него глаза, он спохватывался и снова брал в руки ложку.

Бабка стояла тут же, ожидая, когда они кончат есть и ей можно будет заняться посудой. И при этом пыталась ввернуть свое слово — о том, что в магазине не стало уже и фасоли, и что мяса неделями не достать, и что в хлеб добавляют картошку, отчего он разваливается в руках… Она выкладывала все, что считала нужным, ничуть не смущаясь тем обстоятельством, что родители не обращали на нее никакого внимания.

Бабка — мать моей матери — была женщина невысокая, к старости располневшая. Привычная к домашней работе, на этот счет она никогда не жаловалась, хотя носить свое грузное тело ей было с годами все тяжелей. Она двигалась по квартире, охая и покряхтывая, во время уборки то и дело хваталась за поясницу, а если нужно было поднять что-нибудь с пола, то призывала на помощь себе всех святых. Она страшно гордилась дочерью и всякий раз, когда ей случалось оказаться в машине, прижималась лицом к стеклу, дабы все могли видеть, что дочь у нее — птица важная, даже мамашу катает в автомобиле.

Она когда-то служила горничной. Так с дедом и познакомилась, когда он, часовых дел мастер, чинил у статс-секретаря часы с курантами. Зарабатывал он неплохо, так что бабка по его настоянию больше нигде не служила.

Она часто рассказывала мне о своей молодости. Ругала семейство статс-секретаря, но в конце обязательно добавляла: «А все-таки деликатные были люди».

С тех пор как мы переехали на гору, она чувствовала себя не в своей тарелке. Ей здесь не с кем было общаться. Вот она и взяла в привычку, забыв о распухших ногах, полдня проводить в магазине, стоя в очереди за всем, что бы ни продавали. Дабы скрыть свое увлечение, она, раздобыв несколько яиц, потом жаловалась часами, как, мол, трудно все доставать. Каждому встречному она рассказывала о дочери, а поскольку знала о ней немного, то выдумывала всякие небылицы, иногда до того сживаясь с ними, что уже и сама в них верила.

Вот она подала второе: жареную картошку и цветную капусту в сухариках — вместо мяса.

Мать, протягивая ей пустые тарелки, пообещала:

— Хорошо, я узнаю, нет ли в городе мяса.

— Привези килограмма три, — оживилась бабка, — я его запеку, и тогда нам надолго хватит. — И направилась мыть посуду.

— Мама! — окликнула ее дочь. — Присядьте-ка на минутку, мне нужно вам кое-что сказать.

Бабка, откуда и прыть взялась, метнулась назад и сгрузила посуду на стол.

— Мы с Гезой тут посоветовались и решили нанять прислугу. Вам уже трудно с такой квартирой.

— Ну вот еще! Я и сама управлюсь, — запротестовала она, и в этом протесте была и радость, что вот, мол, заботятся о старухе, и ревность к той неизвестной, что будет хозяйничать в доме, и опасение, что ей не на что будет жаловаться, и достоинство человека, который, несмотря ни на что, справляется со своими обязанностями, и благородство: мол, зачем швырять деньги на ветер, пока еще есть она.

— Об этом и речи не может быть. Завтра же девушка будет здесь! — отрезал отец раздраженным тоном, чтобы в корне пресечь дискуссию.

— Хорошо, — тут же смирилась бабка и с готовностью предложила: — Я с утра приберусь в ее комнатке…

— Она сама приберется, — перебил отец. — Хватит с вас, вы свое отработали.

Бабка удивилась, потом, видимо осознав свое новое положение, полюбопытствовала: