Посвящение — страница 27 из 95

— Знаете, что это? Старинный обрушенный колодец! — Пинта врал, хотя, что уж там, нас и вправду манил этот затянутый черным провал. Из него выползали накрытые полусферами, расчлененные круглыми пластинами цилиндры труб. Одна оказалась выхлопной трубой. Даже в этом тускло-сером свете она сверкала, конец ее был покрыт тонким слоем копоти, как зубы — налетом, желтый бензобак казался живым.

— На бензобаке шапка. — Фанчико указал на крышку бензобака. На боку бензобака восхитительная эмблема: разделенный на четыре сектора круг, два противоположных сектора (один — верхний левый) — синие.

— Под покрышкой, может, крысы, — брезгливо глянул на черную полость Пинта.

— Ну, это все-таки чересчур.

Конструкция легонько пощелкивала: остывала.

(ЯРМАРКА)

Устраивать представления Пинта был мастер. Он крикнул балаганщику (и ведь всякий раз при этом картавил!):

— Судаг’ь! Пг’ошу, пожалуйста, адин шаг’ик! — (Я обеими ладонями зажимал рвущийся на волю смех.)

Благородному Фанчико тоже нравились выходки Пинты, но по вечерам, когда с тяжким стоном умирает моя бабушка и страшные тени рождаются перед глазами и я долго их тру понапрасну, — по вечерам он никогда не упускал случая сделать тонкие грамматические замечания, обратить внимание на ошибки в лексике и стиле.

Пинта получал шарик, подбрасывал его — на уровень глаз, — тут же ловил, цепко обхватывал маленькой своей ладошкой и два-три раза «взвешивал», покачивая запястьем и иронически скривив губы. Он проделывал это классно.

— Судаг’ь. Вам угодно во что бы то ни стало завег’шить день с пг’ибылью? С пг’ибылью, не пгг’авда ли?

Я только удивлялся, отчего Пинту терпят, не гонят ко всем чертям.

— С пг’ибылью, не пгг’авда ли?

Балаганщик бормотал что-то покладисто, как и следует опытному базарному торговцу, хотя в словах его угадывалось и насмешливое превосходство. Но вскоре все прояснилось.

— А тепег’ь глядите-ка, стаг’ина.

К этому времени (как правило) вокруг балаганчика уже собиралась толпа. Собиралась из-за нас, но глазели отнюдь не только на нас; внимание ротозеев, словно пригоршня подсолнечных семечек, рассыпано было повсюду между ярмарочными шатрами, и воробьи налетали, уже налетали. Пинта держал фасон. Продолжая потряхивать шариком, он повернулся спиной к шатру и вдруг заговорил в каком-то странном ритме (Фанчико однажды доказал нам очень детально и совершенно научно, что ритм речи Пинты и ритм, в каком он подбрасывал шарик в ладони, вместе воспроизводят так называемый ритм сердца, и это столь поразительно, что сердце у человека — почти что — замирает; ну и пусть, сказал я Фанчико), заговорил так, как будто повторял затверженный урок (и при этом совсем не картавил):

— Задача моя состоит в том, чтобы вот этот — вот этот, не так ли? — на моей ладони лежащий шарик бросить таким образом, чтобы он пролетел сквозь пять колец, расположенных друг за другом с уменьшающимся радиусом, и затем получить назначенный за это — точнее, один из назначенных — выигрыш.

Когда и последнее слово достигло ушей воробьев, Пинта поглядел на хозяина и сказал:

— Впег’ед, за дело!

С этими словами он, вместо того чтобы бросить шарик, просто раскрыл ладонь и уронил его. Пять растопыренных пальцев Пинты нарисовали вокруг его ладони терновый венец, и шарик упал прямо к нотам балаганщика. (Однажды Фанчико сказал на это: «Брафо!» Но Пинта ответил: «Nicht vor dem Kind»[6], хотя и не рассердился. Что ж, мы ведь были всего лишь статистами.)

— Выигг’ал! — завопил Пинта.

Хозяин балаганчика ухмыльнулся и махнул рукой, но Пинта внезапно повернулся круто лицом к толпе и прямо посмотрел ей в глаза.

— Я выиграл.

Он сказал это тихо. (Если бы он сейчас подмигнул, его линчевали бы, шепнул мне Фанчико.) Нет, Пинта не собирался устраивать сцену.

— Ну же, стаг’ина! Мой выигг’ыш.

Цветы испуга (темные) покрыли лицо балаганщика щетиной. (Потому что толпа глухо молчала, болтали одни воробьи.)

— Как же так? — залепетал он.

Люди знали, в чем фокус, и слегка усмехались.

— Отдайте ему, коли выиграл. Чего над мальцом потешаетесь?

— Но ведь он не выиграл!!

— Я не вы-ыигг’ал?!

Каждое слово Пинты — словно пули, выпущенные Соколиным Глазом, — попадало балаганщику прямо между глаз, как бы удлиняя линию носа.

— А я говорю, что выигг’ал, и тг’ебую выигг’ыш.

Когда дело доходило до этой сцены, я уже чувствовал себя совершенно счастливым (потому что побеждало добро), приглаживал свои волосы, поправлял бабочку на шее Фанчико. Пинта выглядел неряшливей — его тапочки были совсем грязные: он работал.

Однако Фанчико, увидев кривую усмешку балаганщика, когда тот потянулся к полке за красным складным ножом, искусственным цветком, темными очками от солнца или стеклянным шариком, вдруг помрачнел, потому что все, что должно было затем последовать, было для него удручающе однозначно.

Пинта никак не мог сделать выбор: очки или стеклянный шарик? Эта сценка ему удавалась блестяще.

— Э-эх! Никак не выбег’у. — (Он опять картавил.)

Вокруг балаганчика колыхался народ. Голоса людей сливались с птичьим щебетом. (Птицы вспархивали то вверх, то вниз, но далеко не отлетали.) К этому времени разумный и утомленный Фанчико всегда успевал обзавестись еще горящим окурком и решительно втыкал его в белоснежную кожицу спектакля, и мгновение лопалось, как воздушный шар.

Мы убегали прочь под триумфальной аркой воробьиной стаи. Последним бежал Пинта (посылая воздушные поцелуи своим скромным поклонникам); из обрывков лопнувшего шара он выдувал маленькие шарики.

(НА ПАМЯТЬ О ПУСТОЙ КАРТОННОЙ КОРОБКЕ)

У этой истории острый зуб-резец и неприятное дыхание. (Я тогда уже рассорился с Фанчико и Пинтой из-за какого-то пустяка, сам не знаю из-за чего, но отлично помню, как сердито кричал Пинта, что я ими пренебрегаю и вообще самым преступным образом устал, а Фанчико лишь бесстрастно кивал головой.)

Я сказал:

— Ненавижу.

И повторил еще дважды:

— Я вас ненавижу. Я вас ненавижу.

Мне все наскучило — и ситуация, и я сам, и эта старуха, что сидела напротив и, пригнув голову, глядела на меня так, словно я лепетал ей что-то ласковое. Я тебя ненавижу, да!.. (Выходит, скука не была помехой для ярости.)

— Нету же, — бормотала она.

Меж шелковых губ слюна и слова вылетали поочередно. Но я-то знал наверное, что в чемодане под железной кроватью есть картонная коробка с американской надписью, в ней полно молочного шоколада.

— Так ведь нету.

Мне ничего не стоило выкрасть весь НАБОР сразу, но я ничего не краду с тех самых пор, как Фанчико однажды — давно уж — объяснил мне (его ладонь словно грубый веер на груди):

— В ту самую минуту ты увидишь себя снаружи, сверху. И каждое свое движение увидишь глупым. Не безнравственным или нехорошим — глупым! Это неприятно, этого лучше избегать.

— Я вас ненавижу.

И старушка всякий раз (потому что сказанное, увы, происходило столько раз, сколько мне хотелось) гладила меня по голове, и я убегал играть в полном убеждении, что я-то могу одновременно играть и ненавидеть.

Мужчина, который однажды предстал передо мною в саду, был высокого роста и, несмотря на довольно теплую погоду, в плаще. И в шляпе. В на редкость странной кожаной шляпе.

Я держался с ним дружелюбно, так как сразу увидел, что он несколько робок и только от неловкости возник передо мной и внезапно остановил (словно глухая кирпичная стена). Так что улыбка вскоре стала всего лишь украшением на моем лице (эмансипировалась).

Весна едва зарождалась, сад укутывала потертая снеговая шуба, и повсюду пробивались ручейки. Ручейки слез текли по грязным дворам.

Черная тень старушки и я были по одну сторону огородившей нас кирпичной стены, но наручник мужской руки оковал только меня. Он спросил, где вино. Куда, мол, эти (то есть взрослые) спрятали вино. Что спрашиваешь, думаю, туда же, куда и в прошлом году, то есть никуда, потому что по моему совету (совету Фанчико, разумеется) они оставили вино на кухне, в дальнем от плиты углу, там-то его никто не станет искать, туда никто ничего и не станет прятать — все на глазах. Но тут, однако, к величайшему моему огорчению и возмущению, мне пришло на ум, что я человек благородный, или, по выражению Пинты, джентлемен, а потому в дальнейшем я повел себя соответственно, чем был весьма огорчен еще и потому, помимо пощечин, что мог без труда представить себе плитку молочного шоколада, шоколадную кроватку с мирно спящими в ней орешками — орешков даже не видно, только едва-едва высовываются головки.

— Еще чего! — ответил я человеку в плаще.

Он надавал мне затрещин — в этом он был специалист. От каждого удара становилось все холоднее: холмики снега покрылись коростою копоти, замедлили бег быстрые ручейки, на пальцах деревьев застыли ледяные перчатки. (Тогда-то я понял, почему кое-кто, несмотря на относительно теплую погоду, ходит в плащах.) Потом он позвал своего приятеля, и они прощупали все подозрительные места. Даже в клозет заглянули, в унитаз. Я же стоял посреди их суеты там, куда меня приковали затрещины, и поднял голову (которую украшала размазанная по щеке струйка крови) только на стон калитки.

И тут я, пресловутый джентлемен, покосившись назад, словно бы увидел старушку — ее гладкое лицо, глаза, стоявшие в них благодарные (надоедные) слезы, — увидел, как она неловко, раскинув руки, идет ко мне. Тогда я изогнулся, как кошка (лев, леопард, тигр и т. д.), и со всех ног припустился вниз, к нижнему саду, и на бегу небрежно швырнул назад эти слова:

— Я вас ненавижу.

(Тихий вскрик хребта антилопы.)

(АННУ)

Анну была высокая красивая девушка, вся перевитая округлыми линиями, вся замурованная. Свои волосы, темные, цвета корицы, она иногда заплетала в косу и укладывала короной на голове. А иногда нет. Мы все трое ее любили, да только она терпела лишь Фанчико и Пинту, но не меня. Словно сквозь меня смотрела, смотрела и не видела. (Так и солнце — сквозь меня смотрит: уж эта моя дурацкая стеклышко-жизнь!)