Посвящение — страница 28 из 95

Я знал про нее все. Фанчико рассказывал так:

— Чудесная, святая девушка!

Пинта — больше про ее кожу, про волосы:

— Ах, что за кожа! Ох, какие волосы!

На селе ее не любили, потому что Анну смеялась не так, как все. Ее смех был сильный и гибкий, словно прутья орешника, но при этом такой, как если бы куст орешника был высотою с тополь. И смех этот как-то вдруг опадал, будто споткнувшись во рту, и она всякий раз некоторое время смотрела перед собой остановившимся взглядом. Она тоже не любила село, разве что немножко — Пинту и Фанчико. Они, конечно, пользовались этой своей привилегией и способны были целыми днями таращить глаза на Анну.

— Как мой галстук, в порядке? Не перекошен?

— Как майка? Ничего?

— Грязная.

— Это неважно. Не перекошена?

Сперва они лишь подглядывали за ней из-за трухлявых планок забора. (Пинта предложил в образе двух мух опуститься прямо к ней на колени. Фанчико, разумеется, предпочитал бабочкой укрыться в складках ее юбки. Пинта, хотя он часто бывает глуп как пробка, обнаруживает некоторые реальные красоты куда легче, чем Фанчико, который, несмотря на весь свой ум и вкус, в подобных ситуациях оказывается поразительно банальным. Впрочем, ничего из этого так и не вышло.)

— Что это вы делаете, малыши?

(И тут, понимаешь, она вдруг засмеялась. Это было, поверь, восхитительно, но и ужасно!.. Ты ошибаешься, Пинта, стеснительно заметил Фанчико.)

Пинта и Фанчико всячески помогали Анну. Анну жила одна. (Ее отец умер, а мать все сидела в комнате и причитала.)

Пинта высунул голову из моей чашки — я пил свой обычный утренний кофе с молоком; было это утром такого дня, когда сельские жители непременно обряжаются в крахмальную, сурового полотна воскресную рубаху, за полдень тяжелеют от несколько длинных и жирных обедов, однако взор их остается чист, обереженный тихим вечерним богослужением. Пинта высунул голову из моей чашки, ухватился обеими руками за край, подтянулся. Он смотрел на меня, с трудом переводя дух. Рогалик с маслом, словно безобразный крокодил, раззявил пасть, и прямо оттуда, из смертельно опасного частокола зубов, заливаясь слезами, выкатился Фанчико. (Они задождили слезами все утро.) Что случилось? Добиваться толку от Фанчико не имело смысла. Пинта рассказывал, и его славное личико с каждым словом темнело:

— Вчера, как и каждый вечер, под окно Анну пришли парни. Они объявили: будь нам женой. Ты одинока, ты бедна, ты красива, будь нам женой. Анну схватила вилы, но парни вывернули их у нее из рук. Тогда Анну начала смеяться, но на этот раз еще громче, чем обычно, или… я даже не знаю точно, как сказать.

— Голосом она смеялась, а лицом отчаянно кричала, — нетерпеливо (всхлипывая) перебил Фанчико. — И сейчас… все сейчас там, перед церковью… и… все ее обижают.

Я помчался как сумасшедший. Люди стояли перед церковью полукругом. Посредине Анну, голая. Голая. Испуганные глаза парней. И те же глаза — дьявольская месса перед святою воскресной службой. И еще глаза — заостренные копья.

— Ну что? Вот она я! Кому стать любовницей? Тебе? Тебе, соколик? Или всем вам сразу?!

Звуки тишины. И Анну кружится, кружится среди копий. Но потом вдруг каменеет, четыре волшебных скакуна раздирают тело ее, а она неподвижно смотрит перед собой.

— Колокол — вот мое платье.

Сказала так и ушла. А я побежал к ризнице, где стояла звонница, и повис на веревке, чтобы заговорил, загудел колокол, чтобы до всех ушей дошел его глас.

(ИБО МЫ ПЫЛЬ…)[7]

Все сверкало-сияло — все, кроме пыли. Мундиры, много-много мундиров, и из каждого рта растут огромные витые желтые трубы; на конце они расширялись (как будто выворачивались наружу), наподобие цветка тыквы.

— Духовой инструмент, — кивнул Фанчико.

Оркестр стоял перед ратушей в наспех выстроенном нечетком каре. Это нам, пожалуй, и нравилось, особенно то, как четырехугольник менял очертания: более или менее правильный квадрат искривился в ромб, затем разлился в ромбоид, в дельтоид, потом стала рушиться и эта симметрия. Но отвратительное однообразие мундиров и особенно пуговиц было, на наш взгляд, невыносимо. И все же Пинта сказал:

— Красиво.

Толпа неопределенных очертаний (амебообразная?) ожидала на площади, напротив оркестра.

— Мюзик, — сказал мой отец угрожающе; впрочем, и остальные не проявляли сочувственного интереса: люди ждали хлеба.

— Медная банда, — пискнул я угодливо, потому что увидел на лице отца бугры мышц, а такое бывает, лишь когда напрягаются жилы и приподымают щетинистую поверхность щек (что — вспомним о причине — свидетельствовало о том, сколь напряженно стиснуты были челюсти); казалось, по его лицу натягивались и переплетались таинственные проволочки — предвестники ярости (иначе говоря).

На желтых медных извивах многократно перекатывалось солнце. Солдаты спесиво надувались, задерживая воздух (в защечных мешочках, как хомяки), затем, наливаясь краской, выпускали его через инструмент.

— Я их понимаю, — прошептал Фанчико.

— Так к ним и разлетелся, — презрительно фыркнул Пинта, и тотчас (откуда ни возьмись) в руке у него появился совсем никудышный, но, конечно, вполне подходящий для задуманного лимон; на глазах у оркестра Пинта стал выразительно его сосать. Некоторое время все шло, как и шло, но потом, словно по знаку дирижера, все трубы захлюпали, давясь слюной.

Слюна текла неудержимо: между мундштуками и губами вырастали бесформенные пузыри; помедлив, они отделялись и тяжело плюхались на носок правого ботинка оркестрантов, образуя тошнотворные лужицы. Пинта склонился к одной из труб с самой сочувственной, ласковой миной:

— Барышня, миндаля не желаете? — И после странной паузы (которая показалась одновременно и слишком длинной, и слишком короткой) добавил: — Хи-хи-хи.

Но вот не стало уже и музыки. Я поплелся прочь. Я шагал, переступая с пяток на носки, и, когда ступня с размаху опускалась наземь, в прорехи между пальцами (не думаю, чтобы этих прорех следовало стыдиться), словно элегантный дымок от сигареты, струйками выплескивалась пыль.

(ДЕВУШКА)

Девушка — если уж быть объективным — нам понравилась. Но когда она наклонялась (бесформенный тренировочный костюм почти не следовал за движением тела, словно одеяние девушки было просто большой синей заплатанной комнатой), когда она наклонялась, чтобы поднять какой-нибудь необычный, на ее взгляд, камень или просто перевернуть его животом кверху, вот тут она как-то очень опасно взглядывала на папу, стоявшего сбоку опершись на грабли, что, вообще-то говоря, мы сочли бы вполне приемлемым, если бы не приметили неестественную (и весьма, весьма выигрышную!) перегруппировку черт на его лице, а также особенное выражение стыдливо убегающих глаз.

— Н-да, вот так финт! И кто только этим лакомится! — бормотал Фанчико, словно могли быть сомнения в том, кто именно этим лакомится. Мы лежали ничком у придорожной канавы, я смотрел на отца, как он работает, чинит дорожку.

— Он уж полакомился. Будь спок. — Пинта стал собираться.

— Знаю. Но как далеко это может зайти! — Фанчико обреченно махнул рукой.

Пинта был уже там, на сцене.

— Барышня, позвольте вас на минуточку.

— Барашечка-барышня. — Фанчико знал свое дело.

— Вы на него не обижайтесь. Вообще-то он славный, мухи не обидит. Позвольте обратить ваше внимание на грабли для гравия. Сами по себе эти грабли, на которые опирается вон тот мужчина, не представляют ничего особенного. Пока намерения у нас самые добрые, — (Фанчико покраснел), — мы можем просто, за неимением лучшего, разглядывать узлы и сучки на их рукоятке. Но не дай бог, чтобы настроение наше изменилось, ведь грабли имеют еще и преострые железные зубья. Впрочем, и тут, вероятно, всего лишь гипербола: застревают же в развилках всякие неподходящие камешки. Да, это, скорей всего, именно зубья; оттого-то камешки там и застревают — щель маловата.

— Когда щель широка, камни не застрянут. Правда, и в этом есть минус: такими граблями ничего не захватишь.

— Итак, остановились на том, что застревают. А значит, напрасно тот мужчина отступает чуть-чуть назад и напрасно играют мускулы в икрах, да и колыхания торса, сопровождаемые тихим потрескиваньем, мы также вынуждены счесть совершенно напрасными. Рано или поздно камешек найдет себе подходящую лунку и уляжется на дорожке, вот и все.

— Если у человека голова на плечах, он раздобывает железный лист и на него сыплет гравий.

— А где он этот лист раздобывает?

— Это опять-таки иной вопрос, — благодарно отозвался Фанчико.

— Но следует еще сказать несколько слов относительно обочины. Вот тут надобна аккуратность! А ведь гравий, он разлетается и туда и сюда!

— И туда и сюда? — Пинта не верит собственным ушам.

— Недооценивать похехешку не следует, — сквозь зубы прошипел Фанчико.

Девушка выпрямилась и посмотрела на меня. Любезно улыбнулась (я действовал наверняка). Она подбросила камень на уровень груди (все-таки подняла), но еще раз поднимать не стала.

— Очень симпатичная, — заметил Пинта. — Но увы… — Его руки раскрылись, словно цветок, а голова упала на грудь.

(СЕМЬ МУРАВЬЕВ)

К этому времени в наш сад уже вползли зеленоухие листья, и вскарабкались на деревья почки, и раскрылись цветы крылышками бабочек. Фанчико покачивался на желтой сердцевине маргаритки. Пинта ничком лежал в траве, отсюда рассматривал бедра девушек.

В Фанчико цветок как бы продлился (отчего перестал быть маргариткой), и Фанчико вдруг заговорил:

— Во мне ползают семь муравьев.

— Цвет первого муравья — ветер, его стрекот — звяканье перемытой посуды, нутро его — весна, пыхтенье — паучий завтрак, жало — закон, и еще у него быстрые лапки.

— Второй муравей — зеркало Божье, от него рассыпается свет, как майский дождь на лице.

— Третий муравей: почисти зубы, сильной струей пусти воду и сплети венок из желтых цветов.