— Послушай, мой маленький, ты вовсе не обязан. Если не хочешь, совершенно не обязательно идти. Заставить тебя никто не вправе. Да и вообще ты можешь не застать твоего отца. Его вполне может не быть дома. Одним словом, если не хочешь, не ходи. А мы с тобой отправимся, например, на остров Маргит или съездим в Сентэндре. Слышишь, мой мальчик?..
Я молчал, потому что не знал, что сказать. В эту минуту меня занимало по-настоящему только одно: если я отклонюсь сильно-сильно назад и, может быть, чтоб было удобнее, повернусь влево — осторожно, чтобы не поскользнуться, — а потом подниму правую ногу вверх, смогу ли я выбить у мамы из рук флакон с жидким мылом, или мне это все же не удастся?
Мы сидели на пеньке (обрубке?) и (презрительно) кривили губы. Все было очень бледное: девочки малокровные, их мамы, как мамы, моя мама от пудры совсем белая. Что это, в самом деле, за мир такой, вверх тормашками перевернутый: почему наш сад прямо кишит людьми, а я в нем — единственный мужчина? (Петух. Вот.)
Я скроил препротивную рожу, мускулы — вокруг рта — нахально напряглись, складками вниз, губы выпятились, словно кричащие лепестки цветка. Никакой беды не случилось бы (вероятно), если бы та женщина (та высокая, красивая) не вздумала мне улыбнуться.
— Ах, душенька! Ты же сама знаешь, милочка, каковы мужчины. Ты, которая для этого славного Дежё… ну, право же, дорогая! Впрочем, они потом возвращаются. Попрыгают немножко, а там и возвращаются, милая. — Женщина залилась глубоким восхитительным смехом. Как она была мне противна! — А мы их прощаем. — Это она проговорила задумчиво, медленно, как если бы сбилась, перепутала текст. — Ах, а вот и маленький Дежёке!
Защищаясь, я вскинул перед собой мою любимую ладонь, но поздно: ее улыбка, проскользнув между «д» и «е», поцеловала меня в лоб.
— Вылитый отец, душенька, как две капли воды.
Фанчико угрожающе поправил свою бабочку.
— Ну все, хватит с нас. Мы устроим вечерний концерт.
Пинта лукаво уставился на солнце. Однако Фанчико не отступил и преградил маме дорогу.
— Прошу прощения, но, рассуждая философски, возможности вести себя романтически нас, прошу прощения, лишили. И теперь мы можем вас всех любить только лишь одним способом: «Ну, чего нужно?» Это, так сказать, в виде преамбулы.
Пинта вскочил, заорал — устроим хэпенинг[10], — потом, выкинув вперед руки, стал поочередно зажимать в ладонях лица девочек, вертеть их туда-сюда.
— Любит-не-любит, побьет-поцелует…
Каждая девочка, когда он к ней приближался, обзывала его дураком, но все были довольны. (Раскраснелись.)
— Начинается пред-ставление! — завопил Пинта.
— Представление стихов.
Пинта подошел к фарфоровой девчушке этаким тихоней и начал:
На моем животе пасется
стадо цветов.
Они убегают в южные края.
Покачивая головой, недовольный, вернулся на свое место.
— Э-эх, хоть бы г’газ поймать г’итм!
Он, клоун этакий, конечно же, с самого начала знал, что за тем последует.
— Однако можно ведь повернуть и так: что поймал, то и будет г’итмом.
Фанчико с холодной симпатией кивнул некой женщине.
Но нити моей жизни
устроили состязание
канатоходцев.
Мама заняла первое место,
я, конечно, по-
следнее.
Мама устало, но резко вскинула указательный палец:
— Чайные чашки.
Я не мог оставаться простым наблюдателем (хотя причины у меня, очевидно же, достаточно мелки).
На груди своей
согреваю змей.
Что, не так?
Я притворился обиженным, так полагалось. Когда я вернулся, была очередь Фанчико.
Белоснежка и семь гномов
(изложение)
Кто-кто взял да и унес
деточку-свободочку!
— Господи Иисусе, — взвизгнул Пинта чьим-то голосом. — И где ты только набираешься этого?!
Вилки время от времени стукались о тарелки. Красивая женщина отхватила слишком большой кусок торта, так что пришлось ей, признав поражение, часть своего куска положить обратно на блюдо. На вилке испачканные помадой взбитые сливки.
— Но почему? — зазвенел чей-то голос из-под шляпы. — Почему они так поступают? Ребенка, жену…
Красивая женщина затаилась, затихла. Фанчико вместо ответа вонзил в них всех свое стихотворение.
Как
с вешалки плащ
Как
не знаю что…
Матери и любовницы слегка подались друг к другу (испуганно). Шляпы спаялись в зонт, и теперь уже оставалось только дунуть в полную силу, и над тополями полетели, полетели ведьмы.
Все-таки нельзя утверждать, будто Фанчико и Пинта больше тянулись к отцу.
Они исчезли не вдруг, хотя я вовсе не хотел этим сказать, что агония их длилась долго. Они удалялись, как отлетают все дальше и дальше белые парашютики одуванчиков, и если я все же рассказываю об этом как о событии, приуроченном к определенному времени и пространству, то по той лишь причине, что хочу оставить в памяти и глубокий вдох, и последовавший затем могучий выдох, от которого белые парашютисты вздрагивают и — прыгают, чтобы тут же разлететься в разные стороны, скрыться между деревьями, затаиться среди еловых веток, взмыть над альпинарием и неспешно исчезнуть с наших глаз, жадно за ними следящих.
Пинта с необычайно торжественным видом пнул меня ногой.
— Смотри!
На губах его вздулся пузырек слюны. (Так в комиксах изображают речь.) Пузырек лопнул.
— Видал? Вот так… — добавил он со значением.
Тупость, словно коровья лепешка, накрыла мое лицо.
Фанчико поправил свой галстук-бабочку.
— Итак…
Кожа у него на лбу пошла странными складками: сердитыми, унылыми, готовыми броситься на помощь.
— Вы уходите? — спросил я. Мой голос — надежда.
— Судаг’ь. Был г’ад познакомиться. Мы пг’овели вместе очаг’овательные годы… — Тут улыбка Пинты сникла.
— Милостивые государи, итак!.. — Фанчико щелкнул каблуками. Галстук-бабочка вздрогнул, как от удара. Мы стояли в саду, возле альпинария. Под ногами у нас — опавшие листья нашей последней беседы. Сейчас мы рассмотрим их все по порядку.
— Признаете ли вы, что мы потерпели фиаско? — Это мои слова. (Звучали они — непонятно почему — примерно так: устояли вы против дьявола?)
— Нет.
— До сих пор все наши добрые устремления и хитроумные маневры неизменно терпели провал. Тщетно мы осаждали взрослых намеками: взрослые подчас поразительно недогадливы. Напрасно также мы сочиняли письма и телеграммы отцу от имени мамы и наоборот. Что-нибудь нам удалось?
Фанчико поник головой. Пинта вышел из роли и захохотал.
— Да уж, это был колоссальный спектакль — ведь как они ускользали от нас с этими иконными лицами… лишь бы мы не пронюхали, что почва шатается под ногами!
— Да, но разве все это не означает, что их жизни, как рогатка в развилке, пошли врозь?
— Корень у них один. — Это тихий голос Фанчико. — Их жизни переплелись, этот клубок уже не распутать. Наша задача — показать им это.
— Нет. — Эта глупая тирада — моя. — Не может быть это нашей задачей. Допускаю, что они ощущают… что им не хватает друг друга. Но в то же время они технически не способны объединиться на общих делах своих.
С губ Фанчико неожиданно слетели слова:
— В твоем голосе слышатся царапины опыта. Твои речи уже полны горечи. В тебе не осталось веры: наши неудачи отворачивают от нас твое лицо.
— И его портят. — Это, разумеется, Пинта.
— Я не эгоист. — Слова-листья испуганно трепещут. — Я их не оставлю. Только здесь требуются иные средства.
— Реальные средства, более скромные средства, — засмеялись они дружно. Однако же какой это был жалкий смех, не смех, а смешок! Но я уже и так ВООБРАЖАЛ себя достаточно сильным. Что ж, ступайте, друзья!
Растерзанные, растоптанные листья под ногами. Каменная тяжесть железных подковок.
— Судаг’ь!
— Сударь, честь имею…
Два коричневых кресла как два приветливых медвежонка. Но дальше моей доброжелательности уже не за что было зацепиться, и она просто так, беспричинно, витала в папиной комнате. Я отворил дверь без звонка и стоял на пороге, один. Папа никогда не запирал квартиру.
(И тогда, раньше. Ой.) Доверие прежде всего, говорил он, Пинта сиял. Вероятно, это нравилось и Фанчико, но он сказал только: формализм. А мама:
— Позер.
— Вахтер, — отозвался папа, но засмеялся просто так, понарошку. Я обнял его за шею, чтобы развеселить. А он, погладив по голове, сказал: ступай к чертям.
Фанчико отругал меня беспощадно:
— Ты примитивен. Можно ли налетать на человека так грубо!
Некоторое время я даже считал, что Фанчико глуп.
Воскресенье. Лучи утреннего солнца узкими полосами вонзались в комнату. Солнечные кинжалы. Папа спал. Он лежал на спине (всегда), подогнув правую ногу, с левой ноги одеяло сползло, золотисто-желтое одеяло, обтерханное по краям. Рот был открыт, подбородок свисал, словно сломался, и от этого щеки ввалились, казалось, вот-вот скулы прорвут бледную щетинистую кожу, мяса нет под нею, украли. Он напоминал мертвеца: кончик солнечного кинжала уже взобрался на адамово яблоко.
— Ой, ну вставай, да проснись же, я вот он, пришел, проснись, зачем ты так! — тряс я его обеими руками.