то, но Лазар, надев рубашку, шагнул к нему и, застегивая пуговицы, глядя ему в глаза, заговорил снова: «Мамуля-то часто плачется, дескать, что же это за дети, растишь их, растишь, последнее от себя отрываешь, а они… Потом как-то разговорились мы, я тоже им рассказал, как у меня с семьей получилось… что я тоже такой, как они: один-одинешенек в целом свете… Ну, тут они, в последнее время, уговаривать меня стали: дескать, заключим договор о содержании… Чтобы, значит, я их содержал, а за это они на меня дом запишут: через пару лет он все равно бесхозным останется… Да только я, господин ефрейтор, пойти на такое не согласился!» Лазар заправил рубаху в штаны, а сам все говорил, говорил, не сводя глаз с ефрейтора. «Я мамуле так и сказал: не хочу о таком даже слушать. Не грубо или там резко сказал, а по-хорошему, конечно. Дескать, как вы это себе представляете: хотите, чтоб я смерти вашей теперь дожидался? Да я в глаза бы сам себе наплевал! Руки бы обломал себе, если бы подписал такое! А ведь как они уговаривали… и они, и та женщина, вроде как патронажная сестра, которая от совета и от Красного Креста заходила иногда к моим старикам: мамуля ей тоже нажаловалась, вот, мол, они просят, а я уперся и ни в какую. Патронажная эта сказала даже, дескать, вы что, не в своем уме: такое счастье в жизни только раз выпадает!.. Ох и сильно я тогда на нее разозлился, господин ефрейтор. Не стыдно признаться: даже кричал на нее, ей-богу. Я ей прямо сказал: пускай старики мои ко мне привязались, я все равно такого не сделаю. Потому что, как только я договор подпишу, сразу начну думать по-другому. С того самого часа я буду в дом заходить будто в свой, а ведь он не мой, не я его строил. И на стариков я с того самого часа буду смотреть, хочу того или не хочу, как на врагов… хоть и чту их, и уважаю, и чувствую, как они меня любят. А то, что до тех пор я делал вроде как от чистого сердца, теперь должен буду делать по обязанности…» Лазар стоял перед ефрейтором как перед хорошим знакомым, как перед другом, которому он хочет во что бы то ни стало растолковать, что с ним случилось. И ефрейтор слушал его с посерьезневшим, сочувственным лицом. «Я ведь, господин ефрейтор, понимаю: им требуется забота, помощь… Сами-то они уже ничего не могут, сил нет у них, разве что поворчать да поплакаться… Но заботу сыновнюю, господин ефрейтор, то, в чем они больше всего нуждаются, нельзя купить ни деньгами, ни договором. Поэтому я мамуле сказал: даже речи об этом не может быть! Поэтому я и купил тот участок, в Оварошпусте. Чтобы, пока я у них живу, на квартире, мог бескорыстно о них заботиться — уж коли у нас у всех жизнь так сложилась… А как мамуля плакала, бедная, когда я ей сказал про участок и что там буду жить, когда построю какую-нибудь хибару. Умоляла меня, чтоб не бросал я их. Потом даже сказала, что сильно она во мне обманулась, так же сильно, как в детях своих, и нисколько я их не лучше, зря она думала… Честное слово, господин ефрейтор, так защемило мне сердце, когда она это сказала!.. Очень несправедливая все-таки это вещь — жизнь! Вот я: вроде и прав, а получше подумаешь, все же не прав. Ведь не могу я сына им заменить, если я им чужой и у них родной сын есть?.. Да и своя судьба у меня несладкая, я тоже совсем один, как они… Видите, господин ефрейтор, теперь я в полиции, отсюда в тюрьму попаду. Подпиши я тот договор — может, все было бы по-другому. Не захотел я его подписывать, хотел честным человеком остаться. А теперь вот и квартирантом даже не буду у мамули с татулей…» В глазах у Лазара Фекете блеснули слезы, он отвернулся, размазал их кулаком. Ефрейтор, словно очнувшись от забытья, сердито прикрикнул на него: «Заливаете мне мозги, а время идет… Нам к товарищу лейтенанту идти пора». Лазар развел руками: «Не сердитесь вы на меня, господин ефрейтор, не хотел я задерживать вас. Просто вспомнил, что у мамули водопровода нету, воду надо с колонки таскать, в ведрах или бидонах… а у них уже сил нет… Должен я был кому-нибудь рассказать это…» Ефрейтор все еще был в растерянности. «Идите в камеру! — И он двинулся первым, открыть дверь. — Сейчас завтрак дадут».
Лазар Фекете — словно это стало уже у него привычкой — подошел сначала к окну, потом к нарам, сел. «Что же со стариками-то будет? — неотступно стояло у него в голове. — Поди, глаз не сомкнули всю ночь: где я, почему не ночевал дома? Татуля, наверно, и в полиции уже был, спросить, не случилось ли что…» Он закрыл руками лицо: ему хотелось заплакать. Что они теперь станут о нем думать? Что в доме у них жил убийца? Наверняка и в газетах напишут, и по радио сообщат… еще и фотографию покажут по телевизору… Дескать: Лазар Фекете, убивший полицейского бутылкой из-под вина!.. А что будет думать о нем жена Этелька Хайнал? И сын Иллеш? Что скажет бригада, что скажут ребята, с которыми он жил в общежитии? Что подумает библиотекарша Кларика… и профессор Берталан Добо? Как ему оправдаться, как объяснить? Вообще, будет ли у него такая возможность? Если его когда-нибудь выпустят, люди от него отвернутся; если он напишет письмо жене, ответа от нее не получит; сын будет его избегать… пожалуй, еще и откажется от такого отца. Мамуля с татулей, если еще будут живы, в ужасе закроют перед ним дверь… чтобы он даже порог их дома не переступил, и в глазах их будет светиться страх: господи, что было бы, подпиши они с ним тот договор? Договор с убийцей, который однажды ночью поднял бы на них топор…
Он даже не заметил, как открылась дверь; ефрейтор принес на жестяном подносе завтрак: ломоть хлеба, кусок сала, кружку с горячим чаем. «Ешьте быстрей, через пять минут приду!» — сказал он и вышел. Лазар Фекете как завороженный смотрел на хлеб и на сало. Ему вспомнился плен, первые месяцы в лагере, когда все они могли бы пойти на убийство за такой вот ломоть, пусть засохший, заплесневелый. «Вот когда надо было бы мне подохнуть. Легче легкого было. Кинуться, например, на колючую проволоку или на часового напасть — тут же пришили бы, одной очередью. Насколько проще было бы все сейчас. И не мне одному — всем». Он взял хлеб, отломил кусочек и, жуя его, откусил сала. «Но мне и тогда везло. На фронте мог тоже бы сто раз в ящик сыграть. А вот выжил». Сейчас о нем говорили бы: пал смертью храбрых… или — стал жертвой… Разницы никакой. И не пришлось бы терпеть все то, что терпел он в плену. «И все, что пришло потом». В самом деле, почему именно он должен был уцелеть на войне, почему в него не попала, хотя бы случайно, неприятельская пуля? Почему не разорвалась рядом с ним граната? Или снаряд? Сколько его ровесников никогда не вернулись с фронтов: пуля не знала, в кого попадет, и граната взрывалась наобум, не выбирая… Но почему всегда убивало других, почему смерть всегда обходила его? «Случайность, случайность…» — бормотал он, жуя сало с хлебом. Слово гудело в его мозгу, он как будто и понимал, что оно значит, и в то же время никак не мог уяснить реальный смысл того факта, что всем, даже жизнью своей, он обязан случайности. Обязан тем, что не сдох на чужбине, тем, что выжил, что вернулся домой, что… «теперь вот сижу в полиции». На одном из последних ротных смотров, незадолго до того, как их распустили на все четыре стороны, командир их, старший лейтенант Сенаши, произнес перед строем речь. Говорил он совсем не по-командирски, скорей по-учительски, тихо, доходчиво. До армии Сенаши был директором школы; когда его назначили к ним — вместо капрала Гейгера, который после салашистского путча пошел на повышение, в штаб, — солдаты шептались между собой: «Повезло нам со стариком, человек он вроде хороший…» Сенаши прохаживался перед строем туда-сюда (не то что Гейгер, который в таких случаях стоял будто аршин проглотив и орал как резаный), иногда останавливался перед кем-нибудь из солдат, глядя ему в глаза. «Будьте, братцы, осторожны и осмотрительны, на рожон зря не лезьте, жизнью без нужды не рискуйте. Ни своей, ни товарища… Это, братцы, самое дорогое, что у вас есть. Никакой торопливости, лихости, никакого геройства! Только с умом, ребята, только с умом…» Они тогда двигались по Задунавью, от деревни к деревне, но все время на запад. «Вы поняли меня, братцы?» Странным было и то, что Сенаши к ним обращался на «вы», Гейгер — тот «тыкал» всей роте… В эти дни и сержанта их, Имре Тота, словно бы подменили: он часто садился поболтать с солдатами, сплевывал в грязь, просил сигаретку, сам угощал других. «Ничего, теперь продержимся как-нибудь, язви его в душу, того, кто выдумал эту войну!» А ведь Имре Тот раньше был совсем не таким! Как он рявкал на солдат, как измывался над ними, заставляя бегать с полной выкладкой, когда надо и когда не надо! Но в конце 1944 года даже Имре Тот изменился: он уже не козырял своим рангом, не требовал, чтобы каждый отдавал ему честь и докладывался строго по уставу. «А, брось…» — только махал он рукой, а как-то перед вечерним отбоем стал объяснять им: «Господин старший лейтенант что вам сказал? Что лучше всего сдаться в плен американцам или англичанам. Если мы к русским попадем, в два счета окажемся в Сибири. А оттуда, кто знает, доберемся ли когда-нибудь домой». Это была последняя их надежда — американский или английский плен, и как можно скорее. «Американцы военнопленных не принимают всерьез: дадут денег, долларов, шоколада, продуктов, потом пинок под зад, и — проваливай, откуда пришел!» Впереди, позади них гремели орудия, а они куда-то бежали, прятались на своей же, родной земле, будто это они были тут неприятели. Они не смели, да и не хотели оставаться на одном месте: русские настигли бы их моментально, и тогда ничего хорошего не жди — только Сибирь. Но и приказы, поступавшие непонятно откуда и от кого, противоречившие друг другу, заставляли их двигаться только на запад; что же оставалось им делать, кроме как попытаться осуществить невозможное: не вступая в бой, выполнять приказ, как-нибудь добраться до англичан или американцев и там поднять руки. Они чуть не плясали от радости, когда узнали — это было уже в Австрии, — что соседнее село в руках союзников. «Пойдем туда пешком и сдадимся!» Они только что не пели, шагая по главной улице. Однако француз-офицер даже не снизошел до того, чтобы выслушать их, — а Сенаши говорил по-французски. Он заставил их сдать оружие, вещевые мешки, все снаряжение, даже поясные ремни и велел запереть в сыром подвале. «От них жди шоколада, как же! Сгноят в этой дыре…» И в мгновение ока их прошлое, настоящее, будущее словно бы затянуло ночным, холодным туманом…