хне курю, и, верите ли, дядя Фекете, аж руки у меня дрожат, до того я весь нервничаю! Восемь часов, полдевятого, и тут открывается калитка. Жена входит, будто ничего не случилось, даже вроде улыбается, о детях не спрашивает, а скорей переодеться, помыться, потом садится за стол, что-то там ест, а сама говорит, что она так устала, так устала! Да таким тоном, будто это мне нужно стыдиться, что я молчу и ее не жалею. Закурил я новую сигарету, хотя первая еще не погасла… Наконец отпустило меня немного, и как-то удалось мне промямлить: мол, где же это ты бродишь так долго? Насколько мне известно, в пять из конторы все уходят! Тут она немного смутилась, принялась вдруг есть — и с полным ртом отвечает: дела были, пришлось после работы остаться. Я тут же спрашиваю: какие дела? Она мне так свысока: ты, дескать, все равно ничего в этом не понимаешь! Я — хлоп по столу: и что ж это за такие дела, в которых я все равно ничего не понимаю? Должно быть, испугалась она: торопливо так, запинаясь, говорит, ревизия у них ожидается, бумаги надо было в порядок привести, попросили ее остаться, помочь. Насчет ревизии я слышал и сам, да остановиться уже не мог; про себя думал, если все это правда, она бы утром еще сказала или передала бы с кем-нибудь, что придет поздно. А она вон как, да еще с таким гонором: ты все равно ничего в этом не понимаешь. Чувствую я, злость во мне закипает, и сурово так говорю: с кем же ты, если позволено будет поинтересоваться, приводишь в порядок те бумаги? При твоем высшем образовании, восемь классов средней ступени, тебя не очень-то можно к бумагам подпустить, чтоб мне провалиться на этом месте! Тут она призналась — а сама уже красная до ушей, — что работала с товарищем главбухом и с агрономом. Так и сказала: с агрономом, хотя в деревне все звали его просто Пишта Секей, умный был в общем парнишка и компанейский, не корчил начальника из себя, одинаково здоровался и с простым работягой, и с председателем. Короче, дорогая моя половина так мне и заявила: с агрономом, а имени его, видно, никак не могла произнести. Подозрительным мне это показалось; грызу я сигарету и говорю: ладно, проверю, так ли это. Она плечами пожимает: проверяй, если хочешь, только учти, что люди смеяться над тобой станут. Я свое гну: и спрошу, да не у кого-нибудь, а у главбуха и у Пишты Секея, правда ли, что они тебя просили остаться? Тут она вдруг аж подскочила: ты, говорит, что, ревнуешь меня, что ли?! Промолчал я. Легли мы спать; но очень старались в постели как можно дальше быть друг от друга. Она, видно, думала, не посмею я в контору прийти, потому что это и вправду позор — разнюхивать, что жена на работе делает. Ну, а я думал: не такой дурак Пишта Секей, чтобы сказать что-нибудь не то; трудно, что ли, им договориться?.. А то еще, если у них дело серьезно, возьмет и выложит в глаза все как есть. В том, что главбух — если он вообще что-нибудь знает — возьмет сторону агронома, хотя бы уже из мужской солидарности, я, конечно, не сомневался… Словом, в тот вечер мы друг другу ни слова больше не сказали; но вы бы, дядя Фекете, видели это: она же еще, баба моя, выглядела оскорбленной: как это я о ней мог предположить такое… На другой день, когда снова зашел разговор о том, почему она поздно пришла — ни о чем другом я и думать больше не мог, — она мне в глаза ответила: выдумываешь, говорит, ты, без всякой причины меня в чем-то подозреваешь, и такого я терпеть от тебя не желаю! И хватило у нее совести мне сказать: если ты мне не веришь, то ни к чему нам жить вместе, давай разводиться!.. И, ей-богу, дядя Фекете, стыдно мне перед ней стало. Что там говорить: я даже прощения у нее просил, не сердись, мол, не хотел я тебя обидеть, нервы, должно быть, распустились, потому все так получилось… В ту ночь мы опять с ней вместе спали, как прежде, а я даже плакал от радости… и не стыдился себе в этом признаться… Мог ли я подумать, что тогда мы любили друг друга в последний раз… или, лучше сказать, это я в последний раз ее обнимал, а она, как я нынче об этом думаю, просто подчинилась, позволила делать, что я хочу… не любила она меня… вернее, уже не меня любила…» Дюла Киш вздохнул, кулаком вытер глаза, посмотрел на Лазара, но тот сидел неподвижно, горбясь, положив локти себе на колени, сплетя пальцы и глядя на серый цементный пол. Дюла Киш встал, походил по камере, потом снова сел на свою постель, привалился спиной к стене. «Ну вот… с того дня миновала неделя, домой она приходила вовремя. Я без всякой задней мысли, просто чтобы помириться — потому что она все еще обиженная на меня была, — спросил ее: ну как, мол, закончили с бумагами-то? Она коротко так, сухо ответила: да. И все, ни словечка больше. А я от бригадира нашего знал, что у них в конторе творится: везде бумаги, на столах, по стульям, даже войти нельзя, спросить, сказать что-нибудь невозможно, все что-то считают — какую-то недостачу или несправедливость выискивают… Стало быть, вот как, думаю. Неужто прав-таки Фери Барна? И решил я тогда за ней последить: так я измучился, что ничего мне другого не оставалось; а жена сама мне ничего не говорила. Дело это я страсть как не любил, ей-богу, дядя Фекете… но тогда не было у меня никакого другого выхода. Подумал я про себя: хорошо, ты мне правду не говоришь, так я сам все выясню! Навоз мы тогда возили, я и говорю трактористу, Пали Надю: пока ты обернешься на поле и обратно, я сгоняю на велосипеде в деревню. Валяй, да не задерживайся смотри, говорит он мне; ну, я и нажал на педали. Вхожу в контору с самым невинным видом, а у самого сердце колотится от надежды и от растерянности, потому что не придумал я, что бабе скажу, зачем приехал; в общем, вхожу, а ее нет, говорят, вышла куда-то, вроде на почту. Оглядываюсь вокруг: Пишты Секея тоже нет. Ладно, говорю, мне не срочно, просто проезжал мимо… Вышел я и сначала не знал даже, что делать, а потом, будто так и нужно, поехал к себе, домой. Сам не знаю, что меня туда потянуло, но как-то почувствовал я, что именно туда надо мне направиться. Знаете, дядя Фекете, к нам не только с улицы можно попасть, а еще с задов, через сад. Участок у нас так расположен, что сад выходит на пустырь с кустарником, но дороги там нету, только тропа, потому что за кустами солончаковое озеро, когда с водой, когда высохши. Вот поверите, я теперь уж и сам не знаю, почему я во двор не в ворота зашел, а через сад: тоже как-то почувствовал, что не туда надо. А когда заметил, что дверь в кухню открыта, у меня всякие сомнения пропали, что жена дома: кухню мы всегда закрывали, когда уходили. Так что я в дверь не стал заходить, а под стеной пошел к задней комнате; я тогда уже был уверен, что только там они могут быть, в нашей комнате, потому что с улицы одна комната для детей была, а во вторую мы думали телевизор поставить, чтобы там вся семья могла собираться в праздники, по случаю именин… Хотите верьте, хотите нет, дядя Фекете, но у меня ноги подкашивались, казалось, вот-вот упаду. Как-то вся злость у меня пропала, и сил, наверно, не хватило бы даже на то, чтобы постучать в окошко. Кое-как доплелся я через сад к своему велосипеду, и голова у меня до того кружилась, что я на обратном пути чуть не свалился в канаву. Даже остановиться пришлось, в поле, возле колодца, и умыться до пояса… Пали Надь ничего по мне не заметил… Что, вы думаете, я там увидел? Жена моя драгоценная лежала на постели, ноги врозь, лицо сияет от счастья, а Пишта Секей… Этого я заслужил, а, дядя Фекете? Ну скажите, этого? Ради этого мучился десять лет? Ради этого насмешки терпел, когда собирал стройматериалы после сноса?! Ради этого черепицу отчищал, а?..» Дюла Киш расплакался. Лазар, который не мог уже молчать, пробормотал: «Скверная история…» Больше сказать ему было нечего. Он смотрел на жилистого, с короткими, ежиком, волосами соседа и думал свое: вот сегодня страстная пятница, завтра страстная суббота, потом пасхальное воскресенье, за ним — понедельник, когда мужики, парни пойдут кропить баб и девок. А они с Дюлой Кишем никуда не пойдут, разве что во двор их выведут, на прогулку.Назавтра, в страстную субботу, Дюла Киш проснулся тихий, умиротворенный. Лазар хотел было сказать: не надо дальше рассказывать, не интересно это ему. Но промолчал почему-то — и молчал целый день, то сидя на нарах, то глядя через решетчатое окно на улицу. Зато Дюла Киш говорил и говорил: «Что мне оставалось делать: пошел я и напился в стельку. Не рассказывать же мне трактористу, что жену мою как раз оседлал Пишта Секей! Доработал я день молча, словно бы зубы у меня болели, а вечером пошел и напился до положения риз. Как уж я потом добрался на велосипеде домой, один бог знает. Думал я: может, взять и повеситься? По крайней мере все бы решилось сразу и само собой… И, поверите ли, до сих пор не пойму, как это я смог так быстро, в секунду одну, отрезветь — это когда жена мне крикнула: где тебя носит, да еще набрался, как последняя скотина, а свиньи твои скоро хлев разнесут! Вот так она меня встретила, стерва поганая… сами понимаете, дядя Фекете, пришлось мне отрезветь, хотя вина во мне было под завязку, я только что не на карачках ползал… Ах, ты еще орешь на меня, курва ты подзаборная!.. Мне тогда на все уже было плевать, и на бога, и на соседей, и что ночь на дворе, и что ребятишки спят… Снял я ремень поясной — да пряжкой, пряжкой ее, в бога, в душу, во всех святых! Хорошо было под Пиштой Секеем — так вот тебе, получай! — орал я, а сам все хлестал ее. Дети, конечно, проснулись, вылезли на порог, верещат, будто это я их бью, а жена в угол забилась, скорчилась там, не бей, кричит, не трогай меня, я все тебе объясню… И ревет, конечно. Наконец отшвырнул я ремень, хлопнул дверью так, что дом задрожал, и пошел спать в сарай; мы его под гараж приспособить хотели, если удастся когда-нибудь подержанную машину купить… Остыл я немного — и тоже реветь принялся: очень мне муторно было, да и совесть мучила, что я так человека избил. Я ведь даже детей своих в жизни пальцем не тронул, а уж жену свою, которую так когда-то любил… Ну, а потом… устал я все-таки, целый день вкалывал, да и вино… словом, сморил меня сон. Черт его знает, но почему-то я верил, что пойдет этот урок бабе впрок, попросит она у меня прощения, присмиреет. Ведь она тоже, наверно, не хочет, чтобы в деревне языки чесали про нее — это с тремя-то детьми!.. Словом, поплакал я и уснул, уверенный: что было, то было, того уже не изменишь, но, может, все еще наладится у нас, ведь любили мы когда-то друг друга, очень любили… Опять же, грех отрицать, до сих пор была она мне хорошей женой, тянули мы с ней одно ярмо; да если все прочее не считать, ведь трое ребятишек у нее на шее висели, все заботы о них были на ней в основном… Однако пришло утро — и тут понял я, как ошибался; разбудил меня полицейский: давай, мол, пошли в отделение. Я на него гляжу и не могу ничего понять: какого дьявола, в какое еще отделение? А он: не разговаривай, пошли! Ну, там, в отделении, я узнал, что жена моя заявление на меня написала, да еще успела у врача побывать, показала следы от ремня. Врач составил справку о побоях… Я и сейчас не отрицаю, выглядела она страшно: вся в синих, зеленых кровоподтеках, ссадинах, — словом, попал я под суд. А там ведь как: хошь говори правду, хошь не говори — только на смех тебя поднимут. Докажи, говорят, факт измены, свидетелей приведи; да и если все было так, как ты утверждаешь, все равно не имеешь права творить самосуд… Я было к Ферко Барне, приходи, кореш, выручай, а он в кусты, я, говорит, в суд пойду, только если меня свяжут и пов