Посвящение — страница 82 из 95

езут, не хочу я ни во что вмешиваться…» Лазар Фекете поднял голову и увидел перед собой, на том месте, где сидел Дюла Киш, профессора, Берталана Добо. Интересно, он пошел бы в свидетели — или ответил бы так же, как Ферко Барна ответил Дюле Кишу? Ведь Берталан Добо мог бы стать Лазару таким же свидетелем, как тот Ферко — нынешнему соседу Лазара: профессор рассказал бы на суде про тот славный вечер, который они провели в ресторане «Тополь», рассказал бы, о чем они говорили… Ведь в тот вечер, в тех разговорах и началось, наверно, все то, что в конце концов привело Лазара в тюремную камеру. А ведь ничего особенного вроде бы не было. Выпивали, беседовали, руки друг другу пожали. А он, Лазар, на следующий день сел на скамью возле автобусной станции… Лазар еле заметно покачал головой: нет, лучше, если не станет он поминать профессора. Его дело — не то что у Дюлы Киша. И Ферко Барна — не Берталан Добо. А то, что оба они, этот «дурень несчастный» и он, Лазар, кончили, в общем-то, одинаково, значения не имеет… Лазар повесил голову, тихо вздохнул. Дюла Киш стоял у окна. «Баба, конечно, напрочь все отрицала, Пишта Секей тоже. Я один остался в дерьме по уши, и развод нам был дан как бы по моей вине, да еще присудили мне денежный штраф и шесть месяцев тюрьмы условно. Потому что судимостей у меня раньше не было… Что вы на все это скажете, дядя Фекете? Ради этого я столько лет трудился как вол?.. Когда приговор объявили, адвокат мне шепнул, чтобы смирился я, не требовал пересмотра: бесполезно. Что бы я ни делал, суд на стороне жены будет из-за троих детей. Вот что я заслужил от судьбы, дядя Фекете… Уж я и так головой бился о стену: и почему я до смерти не забил эту суку? Ну, повесили бы меня — зато и она бы свое получила… После, когда я в песчаном карьере рассказал ребятам эту историю, они посмеялись и сказали: коли уж взялся жену бить, бей до конца, на середине не останавливайся. Я тоже с ними смеялся; а на суде такой бешеный был, что меня держать приходилось. Ну, потом я кое-как успокоился, перебрался из своего дома обратно к матушке; вещей было у меня — два костюма, один еще свадебный, ну и несколько пар белья… Вот уж теперь деревня вволю могла надо мной потешиться… В кооперативе я не захотел после этого оставаться ни дня, посоветовали мне в песчаный карьер пойти работать: там и денег больше, да и не надо глаза опускать, если встретишь случайно на улице бабу свою или Пишту Секея. Честное слово, я бы с радостью насовсем из деревни уехал; да опять я дураком оказался, не хотел бросать матушку: что с ней будет, когда она совсем постареет? И по детишкам своим скучал. Так что я только с понедельника до субботы был счастлив… если, конечно, это можно назвать счастьем, когда ты среди чужих. Часто я вечерами голову ломал: почему баба мне не сказала, что втюрилась в Пишту Секея? Может, конечно, я бы подох, узнав это, или что-нибудь сотворил ужасное — а может, понял бы ее, попробовал бы дождаться, когда она перебесится и вернется ко мне… Не знаю. В конце концов, не думаю, что это натура в ней взыграла. Не такая она была, я-то знаю. Без любви она с кем попало не ляжет. Хотя кто его знает — чужая душа потемки. Если другие на такое способны, то она что, исключение?.. Да и понять ее можно: что она видела от меня в последние годы? Ничего. С зари до позднего вечера вкалываешь, чтобы жить не хуже других людей, потом лег — и захрапел. Потому, наверное, и свиней она невзлюбила, нынче я так думаю… Изголодалась по ласке, а тут Пишта Секей: улыбнулся ей — и она за ним побежала. А сил, чтобы в этом честно признаться, у нее уже не было. Знала ведь она, сколько я бьюсь ради семьи, и не хотела меня обижать, а устоять не могла тоже — вот и пошла за Пиштой, как собачонка за хозяином. А что избил я ее, мне за это оправдания нет. Не имеет мужчина права такое делать: жену ремнем бить на глазах у детей. Опять-таки думаю я: если б хватило у нее смелости в глаза мне посмотреть, нашлось бы силы сказать, дескать, так и так… Кстати, Пишта Секей бросил ее, и я его последней скотиной за это считаю. Конечно, его тоже можно понять: он еще молодой, свободный, для него это так, еще одна победа, да и зачем ему трое чужих детишек?.. Знаете, дядя Фекете, я тогда выходных боялся, как черт ладана. Даже улицу обходил подальше, где дом наш стоял, а как встречался с женой, отворачивался: еще крикнет, дескать, чего глазеешь, недоносок несчастный?.. А руки у меня все еще сами собой в кулаки сжимались; человек я, в общем-то, смирный, но как завижу ее, так и хочется броситься и повыдирать у нее все волосы, по одному, перед детьми, перед народом… А я только глаза отводил да норовил спрятаться, сидел у матушки, тишину слушал… и ждал каждого второго воскресенья… Потому что суд постановил, что имею я право видеть своих птенчиков раз в две недели. Приходили они ко мне вначале, а я очень остерегался, чтобы про мать не сказать плохого: мало ли что между нами было — дети-то здесь ни при чем… А когда мы с Тери сошлись, потихоньку как-то перестали они бывать у меня. Бог его знает, мать, что ли, наговорила им про меня или просто не знали, как вести себя с Тери. Ужасно это, поверьте, дядя Фекете. Мне просто жить тошно стало… а ведь я в то время снова уже надеялся, что как-нибудь все-таки встану на ноги. Почему-то очень хотелось мне верить, что, может, Тери заменит мне жену и детей…» — «Давай спать», — неожиданно сказал Лазар, воспользовавшись кратким мгновением тишины, и в тот день Дюла Киш больше не продолжал свой рассказ.

А в воскресенье с утра он спросил: «Ну, а вы-то, дядя Фекете, как попали сюда?» Лазар хотел промолчать или ответить уклончиво, но потом, глядя в пол, все же сказал: «Ничего особенного. Насилие против представителей власти. Как-нибудь вытерплю, что меня ожидает». Дюла Киш покивал сокрушенно, встал, походил, снова сел. Можно было подумать, этот ответ удовлетворил его; больше он ничего не спрашивал, зато сам стал продолжать свою повесть. «Полтора месяца уже, понимаете, дядя Фекете, полтора месяца меня здесь держат! Когда суд, никто не знает; я бы согласился, пусть хоть какой приговор, только бы все закончилось! Пока что расследование идет. А почему, знаете? Потому что Тери, сожительница моя, хочет всю вину на меня свалить. Всю! Говорит, пыталась меня удержать, на помощь позвать, да я рот ей зажал! Каково?! Я на очной ставке ей говорю… да что говорю — ору: как, мол, я твоего дитенка смог задушить, если рот тебе зажимал? Она на это невразумительное что-то: дескать, и то, и это… Даже домой нас возили, чтобы мы показали, как все было. Представляете, дядя Фекете, улица народом забита, одни плюются, другие кричат, что этих тоже бы придушить надо!.. Заставили нас снова изобразить, что мы делали; даже несколько раз… Тери, конечно, все показывала не так, как было на самом деле… Была там кукла тряпичная, ее мне и надо было душить, а следователи нас фотографировали… Я слабаком никогда не был, но тут вывернуло меня наизнанку. Вывели меня во двор, к шелковице, там меня и стошнило… Вот, дядя Фекете, это было последнее, что я делал в матушкином доме, — у шелковицы блевал… Потому что вряд ли я еще вернусь туда живым… В общем, сейчас они это расследуют, не знаю, сколько еще. Тери говорит, невиновна она, а я — что мы вместе виновны, но она меня подстрекала… Ну ладно, они умные, придумают что-нибудь, верно, дядя Фекете?.. Я ведь не говорю ничего, спорили мы с Тери много, орали друг на друга. Куда больше, куда злее, чем с бывшей моей женой. Бедная матушка моя под конец даже в дом не смела входить, так и спала в летней кухне, а кухня эта — в один кирпич, холодная… И не пришла, даже когда Тери рожала. Вообще она крепко ее не любила, только терпела из-за меня. Поначалу, когда еще думал я, что Тери — девка хорошая, положительная, матушка мне сказала: надо бы повенчаться вам, жить как люди, а не по-басурмански. А Тери: зачем это нужно, венчаться? Хотя я тоже подумывал, чтобы жениться, честь по чести… Никак я не мог разобраться в ней, понять, чего она хочет, как свою жизнь представляет… Может, это из-за того, что мы по возрасту разные: двенадцать лет все-таки… Не знаю… Матушка, после того как Тери не согласилась за меня выйти, почти с ней не разговаривала, а если и разговаривала, то они только раздражали друг друга. Все было не так, все не нравилось, что другая делала, матушкина стряпня Тери была не по вкусу, матушку не устраивало, как Тери стирала и убиралась… Я то матушку защищал, то Тери, а это, само собой, им обеим на нервы действовало, хотя я, видит бог, хотел лишь, чтобы мир в доме был, чтобы всем было хорошо. Говорил я Тери: матушка — человек старомодный, она измениться уже не может; и матушке говорил: Тери — девушка славная, скромная… Все как об стенку горох. Так что матушка в конце концов совсем перебралась в летнюю кухню; напрасно я ее умолял, говорил, что замерзнет она там зимой, — она мне в ответ: я в твои дела не суюсь, не суйся и ты в мои… Теперь-то я понимаю, надо было мне послушаться матушку: как-то почувствовала она, что у Тери в душе, почувствовала, что не кончится добром наше совместное с ней житье… Но тогда — с чего я бы такое подумал? Скорее уж я матушку готов был заподозрить в недоброжелательстве, да и знал, что Тери не умеет к ней так приспосабливаться, как бывшая моя жена… Тери очень собой была хороша, я же сильно стосковался по бабе, и вообще… А то, что мы ссорились с ней из-за каждого пустяка, мне казалось нормальным: все-таки разница в возрасте, да и мир она видела по-иному, не так, как я, потому что была сиротой, подкидышем, росла за счет государства, родителей своих не знала. Она и в Фельдвар-то, в песчаный карьер, потому попала, что раньше жила там у приемных родителей, а потом, когда выросла и государство перестало ее обеспечивать, осталась у них квартиранткой. Хотя любить она их не любила, да и они — вряд ли, потому что еще маленькой хотели вернуть ее в детский дом: мол, не могут с ней справиться… Это Тери сама рассказывала… И все-таки, когда сама себе стала хозяйкой, куда ей было деваться? Никого у нее не было, кроме этих приемных родителей, которым за ее воспитание государство платило, вот она и вернулась к ним; да только недолго у них прожила, месяца три от силы, а потом они ей на дверь показали. Я-то, когда Тери мне это рассказывала, ни о чем таком не думал, только жалел бедняжку. Представлял себе, как, должно быть, это ужасно: никого у тебя нет, у всех ты под ногами мешаешься, для всех только обуза, помеха… Тери в конторе песчаного карьера служила: в детдоме она выучилась машинописи и стенографии, вот и стала там вроде секретарши. Было в Фельдваре рабочее общежитие — два огромных, как сарай, спальных зала и одна крохотная конурка. Там Тери и дали жилье, в этой конуре, но что с того, что дешево, — для нее это мука мученическая была: единственная женщина в таком общежитии… Приставали к ней кому не лень, в дверь все время колотили, пакости кричали всякие, пугали… В общем, жалко мне ее стало, да и красивая она была, нравилась мне, вот я и подумал: может, и подойдем мы друг другу. Две бездомные собаки… Это в прошлом году было, в августе. Думали мы, может, остаться вместе на карьере? А потом поняли, что нет смысла: комнату на двоих в общежитии нам не дали, говорят, что́ это будет, если для нас исключение сделают, — общежитие в бардак превратится… И решили мы, что Тери к моей матушке переедет жить, будет ей помогать по хозяйству, гусей станет откармливать, хватит им на двоих работы, тем более что матушке одной уже трудно было. Я с карьера не мог уй