Но мы мало обращаем внимания на слова отца и на тон, с которым они сказаны: мы чувствуем, что нам почему-то вдруг стало ужасно весело, смешно, радостно… Пробежав обратно детскую, где мама нервно возилась с больным ребенком, мы уже неслись снова навстречу прилетевшей гостье.
А «прилетевшая» гостья, по обыкновению, прежде чем войти в горницы, заходила на кухню и здесь, развязав мешок в уголке, укромно, тщательно переодевалась из дорожного в визитный костюм. Это одевание почему-то имело для нас особый, таинственный смысл. Мы останавливались молча за дверью и терпеливо ждали, когда кончится таинственный обряд. Наконец дверь тихо скрипела — и на пороге появлялась Потаня…
Это — такое маленькое, такое жалкое существо, о котором я никогда не мог вспоминать без чувства какого-то особого грустного и тихого умиления. Она стала ходить к нам еще задолго до того, как странные чудаки-мечтатели начали заполнять наше маленькое зальце. Потаня была уродец; с двумя горбами — на спине и груди, с маленькими ручками и ножками, она была до того низенького роста! что казалась даже ниже нас, десятилетних детей; несмотря на то что голова ее была несоразмерно велика, что на подбородке у нее сидела большая волосатая бородавка, что нос у нее был очень длинный и что ей было не меньше тридцати лет, лицо ее было такое улыбающееся, детски наивное, а быстрые глазки так живо бегали под густыми ресницами, что нам казалось всегда, что она вот-вот пустится прыгать и играть с нами в жмурки или в лошадки. И это было бы, вероятно, так, если б, по нашему мнению, не мешал ее парадный наряд. В этом парадном наряде она желала быть такой солидной, чопорной, степенной и… даже надменной!.. Да и как же могло быть иначе? Ведь это был ее генеральский мундир, ее драгоценность, ее родовое наследство, которое она хранила пуще глаза, никогда не расставалась с ним, постоянно носила бережно в мешочке и надевала только в самых важных случаях жизни. Такими важными случаями были, между прочим, тайные посещения ею нашего маленького городка. Я даже не могу сказать наверное, знал ли кто-нибудь в ее деревне и господской дворне, к которой она была приписана, о существовании ее парадного наряда. И что это был за изумительный наряд! В особенности для нас он был необычаен. Вы легко поймете наш восторг и изумление, когда после таинственного переодевания Потаня вдруг являлась перед нами в ярком пунцовом сарафане, спереди которого тянулся бесконечный ряд блестящих пуговок среди петель из золотого шнурка; подол этого удивительного сарафана был оторочен широчайшей каймой из позумента и целой прихотливой гирляндой цветов и листьев, вышитых шелком. Затем на Потане была надета обыкновенная душегрейка палевого цвета, значительно полинявшая, отороченная также позументом, а по воротнику и по бортам, кроме того, узкой меховой опушкой, местами, впрочем, повылезшей, и только на голове Потани был скромный платочек, из-под которого вилась чуть не до подола ее черная густая коса. Если к этому прибавить несколько колец и перстней, которые появлялись на ее тонких пальцах только в то время, когда она одевалась в свой знаменитый наряд, и, наконец, неизбежный чистый белый платочек, который она держала в руках и в который всегда было завернуто «что-то важное», то мы легко можем представить Потаню в тот момент, когда она являлась неожиданно из далекой деревни по каким-то «важным делам» в наш город. Очевидно, важные дела требовали, по ее мнению, и важного костюма.
И вот в таком-то торжественном виде наша маленькая Потаня, как-то особенно приседая и порхая, степенно входила в наше зальце, в то же время весело и любовно здороваясь с нами своими быстрыми, бегающими глазками.
— Ну, как живы, милые птенчики? Что папенька, что маменька? Все грустят? Ничего, потерпим господу… Будет весело, будет, милые птенчики!.. — быстро звенела она своим птичьим голоском.
И затем, чинно протянув батюшке, с низкими поклонами, кончики своих маленьких тонких пальчиков, украшенных перстнями, и едва прикоснувшись ими к руке отца, она степенно садилась перед ним на краешек стула, едва дотрагиваясь до полу маленькими ножками.
— Ну-ну! опять прилетела! — говорил, подсмеиваясь и посматривая на нее, батюшка. — А зачем?
— Зачем, сударь?.. А все за тем же… Мы все за тем же…
И маленькая Потаня, не без тайной хитрости, как-то двусмысленно поигрывая глазками, смотрит в упор на батюшку.
— Ну, смотри! — грозил ей батюшка. — Ведь вы все бредите там? А о чем?.. Вздор все… все пустая болтовня… Ничего не будет… Зададут вот вам всем: чик! чик!..
— Будто уж, сударь, ничего еще об ином о чем неизвестно? — недоверчиво спрашивает Потаня и стыдливо опускает глаза при таинственных словах: «Чик! чик!»
— Ни о чем еще неизвестно… Ну, о чем? О чем тебе нужно? Ничего нет, ровно ничего нет… и не будет!.. Что вы там, с ума сошли все? — сердито ворчит батюшка на Потаню.
— Ну, это вы, сударь, напрасно… скрытность эту оказываете… Напрасно!.. Мы уж тоже известны кое о чем…
— Вздор, говорю тебе… Выбросьте из головы эти бредни, пока беды не нажили… Ну, что шляешься без толку? Ведь, поди, потихоньку сбежала? Ведь опять, как в прошлый раз, посадят на месяц на хлеб да на воду… засадят в свинарню… Или неймется? А то и того хуже будет… Не посмотрят, что золотой сарафан.
Батюшка начинал сердиться и уже раздраженно ходил по комнате, а Потаня еще стыдливее опускала при последних словах отца глаза, но по таинственному блеску их было заметно, что такими словами Потаню трудно смутить.
— Ну, что будет? Что? — вдруг сердито останавливался батюшка пред Потаней. — Ну, ежели кому и будет что-нибудь, так не нам с тобой, калекам. Мы все одно будем каторжную-то лямку тянуть. Для кого мы живем? Кому служим? Для своей-то души живем ли мы?
— Для души, сударь, — вот — вот истинное слово!.. Для души будем жить все… сообща… Вот-вот золотое слово!.. — вдруг подхватывала Потаня и начинала восторженно-детски махать своими руками.
— Ну, что замахала?.. Чему обрадовалась? — еще сердитее ворчал батюшка. — Ну, кто тебе это позволит, сумасшедшая? Кто? Откуда тебе что известно?
— Ах, ах, сударь… Какой маловер! — качала головой Потаня, весело играя глазами.
— Ну вот, не угодно ли! И ей еще весело! Она всеми глазами смеется! — говорил батюшка, махая на нее в отчаянии рукой, как на неисправимую сумасшедшую.
— Стало быть, погодить велено, сударь?.. — обыкновенно спрашивала Потаня. — В секрете еще это самое слово держать, стало быть, приказано?.. Ну что ж, погодим… А мы вот уж удумали… Так решили: как, господи благослови, объявится это слово, так чтобы, благословясь, и начать…
— Что такое удумали?
— А вот-с, извольте взглянуть…
И Потаня бережно развертывала свой чистый белый платочек и подавала торжественно отцу какую-то таинственную бумагу.
Отец развертывал засаленный лист бумаги и внимательно начинал читать, по-видимому с большим напряжением стараясь понять, в чем дело. И вдруг, не дочитав до половины, он бросал лист на стол, вскакивал в еще большем раздражении и, снова махнув безнадежно рукой, уходил в кабинет.
Потаня совсем конфузилась, в недоумении покачивала головой и тихонько шептала, свертывая опять бумагу в платочек:
— Ах, какие маловеры!.. Ах, какие…
Нам очень было жаль, что батюшка почему-то ни в чем не верил Потане и называл ее сумасшедшей, и вместе с тем очень хотелось узнать, что такое было в ее заветной бумажке. Как-то один раз, когда Потаня осталась у нас ночевать и мы собрались в нашей детской, матушка спросила ее:
— Это что же у тебя, Потаня, в бумаге-то, вот что ты показываешь?
— А это, сударыня… это — вертоград… Вот тот самый, что я вам говорила.
— Вертоград-то твой, Потаня? — задумчиво переспросила матушка.
— Он! Он!.. Теперь уж тут все изложено доподлинно, обдумано, облюбовано, осмотрено… А он вот, сударь-то, вон как… не верит!.. Ах, какие маловеры!..
— Изверились, Потаня, мы… Что делать!.. Одни изверились, получше-то, у кого еще совесть есть, а другим-то и так хорошо, и желать лучше ничего не хотят.
— Ах, милая сударыня, надо верить… и домогаться надо, — говорила Потаня, — бог это любит!.. А без веры что же мы будем? Трава… Тварь бессмысленная… Так ли, милые птенчики? Надо верить и надо домогаться… Как вертоград-то земной мы насадим, так все расцветем тогда и душою воскреснем!..
И Потаня весело оглянула нас такими восторженными, такими сияющими глазами, как будто в них отражался весь ее чудный вертоград!..
О добрая, наивная Потаня!.. Из всех «мечтателей», которых мы знали в то время, вряд ли кто мог создать что-либо более поэтичное, чем вертоград Потани.
И создать этот мечтательный вертоград, может быть, могла именно только Потаня, этот несчастный уродец, с такой поэтической и чистой душой, разбитый вдребезги раньше, чем он успел узнать от кого-нибудь первое слово и поцелуй любви. С тех пор как она помнит, она знала себя уже уродцем, которому знакомы были ласки только одной матери, проливавшей над ним горькие слезы. Так навсегда в памяти Потани и остались и эти слезы и это бледное, красивое, чернобровое лицо, которое с такой грустью склонялось над ее колыбелью… Помнит, что они жили в барском доме, в большом-большом флигеле, что мать ее ходила всегда нарядно, наряжала и ее, но редко пускала ее дальше флигеля; потом помнит, как часто приходил к ним высокий черный мужчина — и что все боялись его: это был «сам барин»… Только она и знала о нем. А потом их увезли куда-то далеко, в другую деревню… И вместо черного барина стал жить с ними какой-то седой, толстый, обрюзглый старик, отставной дворецкий, и велел его звать «тятенькой»… А мать все плакала, прижав к своей груди свою единственную Потаню, а потом ее не стало: ее снесли на кладбище и схоронили вблизи зеленой рощи… У старого дворецкого было много детей, и маленькую Потаню заставляли ходить за ними; у старого дворецкого было еще больше гусей, кур, уток и поросят — Потаню заставляли ходить и за ними; у дворни много было ребятишек — и Потане велено было за всеми ими смотреть, когда матери заняты были работой. Маленький уродец хлопотливо и заботливо, с утра до ночи, не зная устали, бегал по господскому двору с хворостинкой в руках, принимая на себя все попреки и побои за шумливое и блудливое свое стадо… Но она все же пока росла на воле, под голубым божьим небом, уходя со своим веселым стадом на целые полдни то «на могилу к матушке», под зеленый шатер березовой рощи, то на веселую, шумящую в камышах речку, то в залитые душистым цветом луга. А когда ей минуло четырнадцать лет, ее вместе с другими девушками загнали в душные, темные «девичьи», где, не покладая рук, изо дня в день плели они нескончаемые кружева и вышивали нескончаемые узоры. «Ах, девушки, девушки! — вздыхала, бывало, Потаня. — Как хорошо теперь на воле-то!.. Хоть бы на часок сбегать туда на маменькину могилку!..» — «Что на часок!.. Совсем бы нам убежать, девушки… Так бы убежать, чтоб и следа нашего никто не открыл… Да куда убежишь?.. В монастырь — ив тот не пустят… Пытались бегать, да опять вернули…» — «А есть, говорят, девушки, — рассказывал кто-нибудь, — такие места… скрытные от всех… в далеких зеленых лесах… И кого, говорят, господь доведет туда, тому счастье на всю жизнь откроет… Стоят в этих зеленых лесах обители: избы выведены большие, чистые, светлые… Вокруг довольство всякое: и реки многорыбные, и сады понасажены… И живут там все одни девушки, живут на полной своей воле — на свободушке, честным трудом сами себя во всем продовольствуют; шьют они себе одежды самотканые, вышивают шелками и золотом… Все сами книгочеи-начетницы, ни от каких муж