Все это, Фабио, увы, что видишь ты так близко, –
Пустынные поля и тот печальный холм, –
Цветущей было некогда землею италийской.
Я снова и снова повторял эти стихи; с того момента, как я приехал сюда, они постепенно, слово за словом, восстанавливались в моей памяти, и теперь, когда я услышал пулеметную очередь, они вдруг вспомнились целиком – с начала до конца. Мимо во всю прыть, точно спасаясь от опасности, промчался мальчишка, за ним – босая перепуганная женщина с тазом мокрого белья в руках. Откуда-то из-за ограды послышался крик: «Началось! Началось!»
Немного обеспокоенный, я вышел с кладбища и вернулся в современную часть города. Однако вскоре я заметил, что улицы обезлюдели, двери магазинов запираются и на окна опускаются металлические шторы с быстротой, которая не предвещает добра. Я вынул паспорт – будто проставленные там печати имели какую-нибудь охранительную силу, – и в этот самый момент раздался крик, который заставил меня остановиться; не на шутку испуганный, я спрятался за колонну. Орущая, подхлестываемая страхом толпа, сметая все на своем пути, выкатилась из соседней улицы, спасаясь от пулеметной очереди. Дождем сыпалось стекло. Фонарные столбы гудели под пулями, словно органные трубы под градом камней. Оборвавшийся провод высокого напряжения, точно удар хлыста, разом очистил улицу и, упав на асфальт, вспыхнул. Рядом со мной ничком рухнул продавец апельсинов, и по всей мостовой покатились и запрыгали плоды, настигаемые свинцом. Я добежал до ближайшего угла, чтобы укрыться в подъезде, на пилястрах которого висели брошенные в спешке лотерейные билеты. Теперь от надежных стен гостиницы меня отделял только птичий рынок. Прожужжав над самым моим плечом, пуля впилась в витрину аптеки; я решился и побежал. Перепрыгивая через клетки, натыкаясь на канареек, колибри и опрокидывая шесты, на которых сидели испуганные попугаи, я наконец добежал до одного из черных ходов гостиницы, который оставили незапертым. Следом за мной, волоча перебитое крыло, скакал тукан, словно ища у меня защиты. А позади, посреди опустевшей площади, один-одинешенек, на руле брошенного велосипеда восседал великолепный попугай ара и грелся на солнце.
Я поднялся к себе в номер. Муш все еще спала, обнимая подушку, ночная сорочка ее поднялась до бедер, а ноги путались в простыне. Больше за нее не беспокоясь, я спустился в холл узнать, в чем же все-таки дело. Тут это склонны были считать революцией. Однако это мало что говорило мне, человеку, ничего не знавшему об истории страны, если не считать самого факта открытия Америки, ее завоевания да нескольких путешествий туда монахов, которые, наверное, и описывали музыкальные инструменты древних племен. И поэтому я принялся расспрашивать тех, кто – судя по их пространным и горячим высказываниям – был обо всем хорошо осведомлен. Однако очень скоро я убедился, что каждый высказывал свою собственную версию происходящего, называя при этом имена деятелей, которые, само собой, для меня были пустым звуком. Я попробовал тогда разузнать, что представляли собой и за что стояли эти две столкнувшиеся группировки, но так ничего толком и не понял. Когда мне наконец казалось, что я уловил суть, догадавшись, что речь шла о движении социалистов не то против консерваторов, не то против радикалов, а может, и коммунистов против католиков, все карты путались, точки зрения в корне менялись и все снова наперебой начинали сыпать фамилиями, точно важнее было установить не интересы каких партий столкнулись тут, а кто конкретно участвовал в столкновении. И я снова убеждался в собственном невежестве и окончательно понимал, что не в силах разобраться в этой истории, необычайно походившей на историю гвельфов и гибеллинов[55], потому что и здесь тоже вражда возникла между семействами, распри шли между братьями, воевали недавние друзья. Однако стоило мне прийти к выводу, что это политический конфликт, характерный для нашего времени, как тут же обнаруживалось, что это гораздо больше походит на войну из-за религиозных убеждений. Вообще войны между теми, кто представляет передовые взгляды, и теми, кто отстаивает консервативные убеждения, представлялись мне – поскольку так разительно несхожи эти мировоззрения, что они не могут принадлежать людям, живущим в одно время, – такие войны представлялись мне своеобразными распрями, завязавшимися над веками, битвами людей, живших в разные эпохи. «Очень правильная мысль, – одобрил меня адвокат удивительно старомодного вида, в сюртуке; он принимал происходившее с поразительным спокойствием. – Однако, заметьте, мы уже привыкли – и это стало традицией, – что Руссо у нас уживается с инквизицией, а хоругви с изображением пресвятой девы – с «Капиталом»…» В эту минуту в комнату вошла Муш, очень встревоженная, потому что ее разбудили сирены машин «Скорой помощи», которые все прибывали, на полной скорости въезжали на птичий рынок и здесь, встретив на своем пути горы клеток, тормозили на всем ходу, давя последних уцелевших птиц. Почувствовав, что нам, возможно, придется здесь задержаться, моя приятельница выказала страшное раздражение всеми этими событиями, перевернувшими ее планы.
В баре приезжие с недовольным видом уселись за карты и кости, не переставая между рюмками ворчать по адресу этих метисских государств, у которых всегда про запас имеется какой-нибудь скандальчик.
Между тем мы узнали: несколько слуг ушли из отеля. Мы видели, как они выходили, вооруженные маузерами, с патронными лентами через плечо. Видели и заметили, потому что они не сняли своих белых курток прислуги; и кто-то из нас еще отпустил шутку по поводу их воинственного вида. Однако не успели они дойти до угла, как двое из них – те, что шли впереди, – вдруг согнулись, прошитые пулеметной очередью. Муш в ужасе закричала и прижала руки к своему животу. Все в молчании отступили в глубь холла, не в силах отвести глаз от распростертой на окровавленном асфальте груды мяса, уже нечувствительной к пулям, которые продолжали впиваться в нее одна за другой, и новые кровавые метки выступали на светлой ткани курток.
Шутки, прозвучавшие всего несколько минут назад, показались мне гнусными. Даже если в этой стране умирали во имя страстей, которые для меня оставались непонятными, смерть от этого не переставала быть смертью. Не раз приходилось мне наступать на тела людей, погибших за принципы и идеалы, едва ли худшие, чем те, за которые сражались здесь, и на руины я всегда смотрел без гордости победителя.
Подъехало несколько броневиков, верно, оставшихся еще со времен нашей войны; и когда на улице заскрежетали их гусеницы, показалось, что уличный бой достиг наивысшего напряжения. В окрестностях крепости Филиппа II звуки отдельных разрывов и выстрелов временами тонули в сплошном, непрерывном грохоте, сотрясавшем воздух подобно разбивающемуся о скалы прибою, то удалявшемся, то приближавшемся вновь, смотря по тому, в какую сторону начинал дуть ветер. Время от времени неожиданно наступала тишина. И тогда казалось, что все кончилось. Становилось слышно, как где-то совсем близко плачет больной ребенок; раздавался крик петуха, доносился стук резко захлопнутой двери. И опять тишину разрывала пулеметная очередь, и с новой силой возобновлялся грохот, пронизанный безудержным ревом санитарных машин. Рядом со старинным собором вдруг заработал миномет; пули, то и дело попадавшие в соборные колокола, заставляли гудеть их словно под ударом молота.
«Eh bien, c’est gai!»[56] – воскликнула рядом с нами женщина с низким и певучим гортанным голосом; представляясь, женщина назвалась канадской художницей и рассказала, что она в разводе с мужем, дипломатом одной из стран Центральной Америки. Я воспользовался тем, что завязался разговор, и, оставив Муш, отошел выпить чего-нибудь покрепче, что помогло бы забыть о лежавших совсем рядом, прямо на мостовой, остывающих трупах.
После еды, состоявшей из холодных закусок и не обещавшей в ближайшем будущем никаких пиршеств, неожиданно быстро пролетел вечер, заполненный чтением урывками, игрой в карты и разговорами, которые лишь скользят по поверхности, в то время как голова работает совсем в другом направлении, разговорами, которые плохо скрывали общую тревогу. А когда пришла ночь, мы с Муш принялись пить – лишь бы не думать о том, что нас окружало; и, наконец обретя беззаботность, предались телесным радостям и испытали острое и необычное наслаждение в объятиях друг друга, наслаждение, которое обострялось от сознания того, что другие в это время попали в объятия смерти.
Было что-то от безумия, какое охватывает любовников из пляски смерти, в нашем страстном желании обняться крепче, когда пули жужжали совсем рядом, за окнами, и впивались, кроша штукатурку, в купол, венчавший здание. Мы так и заснули, прямо на полу – на ковре. В первый раз за очень долгое время я заснул безо всяких капель и повязок на глазах.
VI
(Пятница, 9)
На следующий день нам тоже не разрешили выходить из отеля, и мы изо всех сил старались приспособиться к жизни, похожей на жизнь осажденного города или корабля в карантине, – словом, к жизни, на которую нас вынудили обстоятельства. Трагические события, происходившие за стенами нашего убежища, рождали в нас, защищенных этими самыми стенами, конечно, не лень, а острое желание что-нибудь делать. Люди, владевшие каким-нибудь ремеслом, пытались и теперь что-нибудь мастерить или заняться другим привычным делом, словно желая доказать остальным, что даже в самых ненормальных условиях ни в коем случае нельзя сидеть сложа руки. В столовой, за инструментом, стоявшим на возвышении, пианист разучивал триоли и морденты какого-то классического рондо, пытаясь извлечь из довольно тугой клавиатуры звучание клавесина. Танцовщицы из кордебалета, опираясь на стойку бара, делали упражнения, в то время как прима-балерина медленно плыла через весь зал, выписывая арабески на навощенном полу меж сдвинутых к стенам столов. По всему зданию стучали пишущие машинки. В помещении, занятом под почтовое отделение, коммерс