своем стремительном беге я каждое утро возвращаюсь на то же самое место, откуда ушел накануне. И уже не помнил, кого искал за этой длинной вереницей комнат, откуда человек выходит, не оставив по себе даже воспоминания.
Мне стало не по себе при мысли о ступеньках, которые еще предстоит преодолеть, чтобы добраться до того уровня, где здание очистится от лепнины и останется лишь серый цемент и бумажные заплаты на выбитых окнах, чтобы защитить прислугу от непогоды. Нелепо было идти вот так, безоглядно, вопреки предопределенному, и я подумал, что, пожалуй, только теория Гусано могла бы сойти за объяснение того сизифова труда, за который я взялся, сизифова труда, в котором роль камня выполняла Муш. Я засмеялся пришедшей мне мысли, и этот смех прогнал последнее желание отыскать Муш. Я знал, что стоило Муш выпить, и она готова была поддаться первому зову плоти; и даже если бы это не привело ее к окончательному падению, то все же могло толкнуть на поиски приключений. Но все это уже меня не трогало – тяжесть опьянения навалилась на меня, и ноги отказывались повиноваться. Я вернулся к себе, вошел в полутемную комнату, ничком упал на постель и погрузился в сон; но и в кошмарах жажда не переставала мучить меня.
Во рту и вправду совсем пересохло, когда я услышал, что меня зовут. У кровати стояла Муш, а рядом с ней художница-канадка, с которой мы познакомились накануне. Третий раз я встречал эту женщину с угловатым телом и лицом, на котором прямой нос и упрямый лоб, придававшие лицу невозмутимое выражение статуи, контрастировали с полуоткрытым и зовущим ртом подростка. Я спросил у своей приятельницы, где она пропадала весь день. «Революция кончилась», – вместо ответа сказала Муш. И действительно, по всем радиостанциям сообщали о торжестве победившей партии и об аресте предыдущего правительства. Если верить тому, что мне рассказывали, такие переходы – от власти в тюрьму – были здесь частым явлением. Я уже готов был порадоваться окончанию нашего заключения, когда Муш сообщила, что еще неопределенное время останется в силе комендантский час и к тому, кто окажется на улице после шести часов вечера, будут применяться строжайшие меры. Узнав об этом обстоятельстве, которое совершенно уничтожало все то приятное, что могло быть в нашем путешествии, я заявил, что мы немедленно возвращаемся домой, чтобы, хотя и представ перед Хранителем с пустыми руками, по крайней мере не возвращать расходов, затраченных на бесплодную поездку. Однако приятельница моя уже узнала, что авиакомпании, к которым беспрестанно обращаются с подобными просьбами, не смогут вывезти нас раньше чем через неделю. Впрочем, мне показалось, что Муш не была этим особенно раздосадована, и я решил, что такая терпимость – естественная реакция, которая непременно наступает, когда разрешается сложная ситуация. И тут художница, словно между делом, пригласила нас провести несколько дней в ее доме в Лос-Альтос, тихом курортном городке; место это, сказала она, очень нравится иностранцам благодаря климату и кустарным мастерским, в которых изготовляются различные предметы из серебра; именно поэтому на выполнение полицейских приказов полиция в Лос-Альтос смотрит сквозь пальцы. Там, в доме, построенном еще в XVII веке и купленном художницей за безделку, у нее есть своя студия, а двор этого дома кажется копией толедского «Посада де ла Сангре». Оказалось, что Муш уже приняла приглашение, не посоветовавшись со мной, и теперь она стала рассказывать мне о тропинках, заросших дикими гортензиями, о монастыре с искусно сработанными алтарями в стиле барокко, о зале, в котором истязали себя давшие обет монахини у подножья черного распятия, перед вселявшей ужас реликвией – хранившимся в спирту языком одного епископа в память о его необыкновенном красноречии. Я никак не мог решиться и все не отвечал; не отвечал не потому даже, что мне не хотелось туда ехать, а просто оттого, что меня задела бесцеремонность моей приятельницы. Я открыл окно – опасность миновала. Дело уже близилось к ночи. Я заметил, что обе женщины переоделись к ужину в свои самые роскошные вечерние туалеты.
Я уже собирался было отпустить по этому поводу шутку, как вдруг заметил на улице нечто такое, что сразу отвлекло мое внимание: в продуктовой лавчонке под странной вывеской «Вера в бога», сплошь увешанной связками чеснока, крохотная дверь отворилась, чтобы впустить прижимавшегося к стене человека с корзиной в руке. Немного спустя он вышел оттуда, нагруженный хлебом и бутылками; во рту у него была только что зажженная сигара. С того самого момента, как я проснулся, мне нестерпимо хотелось курить; и я тут же указал на лавочку Муш, которая тоже была уже готова докуривать окурки.
Я спустился вниз и, боясь, как бы не закрыли прежде, чем я успею добежать, со всех ног бросился через площадь к лавке. Я уже держал в руках двадцать пачек сигарет, когда в ближайшем переулке вдруг началась яростная стрельба. Несколько стрелков, залегших на внутреннем скате крыши, тоже дали залп из винтовок и пистолетов. Хозяин лавочки торопливо захлопнул дверь и подпер ее изнутри толстыми кольями. Расстроенный, я сидел на табурете, размышляя над тем, как неосторожно поверил словам своей приятельницы. Быть может, революция и кончилась, но это означало лишь, что были захвачены основные жизненные центры города; отдельные же группы еще не сложили оружия. В заднем помещении лавочки женские голоса жужжали молитву.
От запаха соленой трески у меня першило в горле. Я перевернул несколько карт, оставленных на прилавке, и увидел дубинки, чаши, монеты и мечи – традиционные испанские карты, от которых я давно отвык. Выстрелы стали значительно реже, Хозяин смотрел на меня и молча курил сигару, сидя под литографией: на ней изображалась нищета, в которую попадает тот, кто продает в кредит, и благополучие, в котором пребывает всякий, продающий за наличные. Тишина, наполнявшая дом, запах жасмина, разросшегося во внутреннем дворике под гранатовым деревом, вода, капля за каплей сочившаяся из старинного глиняного кувшина, – все это привело меня в какое-то полусонное состояние – спячку без сна; я то и дело ронял голову и тогда на несколько секунд снова приходил в себя.
Стенные часы отбили восемь. Выстрелов уже не было слышно. Я приоткрыл дверь и посмотрел на отель. В темноте, окутывавшей отель, всеми своими огнями сверкал бар, а за решетчатой дверью парадного сияли люстры холла. Послышался шум аплодисментов. Затем раздались первые такты Les Barricades Mystérieuses[57], и я понял, что играет пианист, упражнявшийся сегодня утром на рояле в столовой; я понял также, что он успел пропустить не одну рюмку, потому что временами на трелях и пассажах пальцы отказывали ему. Внизу, за металлическими жалюзи бельэтажа, танцевали. Все здание было охвачено праздником. Я пожал руку хозяину лавочки и побежал через площадь. И тут же пуля – одна-единственная пуля – прожужжала в нескольких метрах от меня на высоте, которая вполне могла оказаться высотой моей груди. Я попятился в смертельном страхе. Мне, конечно, было известно, что такое война; но та война, где я был переводчиком генерального штаба, – совсем другое дело. Рисковали там все одинаково, и сам по себе никто ничего не решал. А тут смерть чуть было не подставила мне ножку по моей собственной вине. Прошло не меньше десяти минут, и ни одного выстрела не прозвучало в ночи. Но только я подумал, не попробовать ли мне выйти, как снова раздался выстрел. Словно какой-то одинокий дозорный, стоя начеку, время от времени разряжал свое оружие – старое ружье, конечно, крытое кожей, – следя за тем, чтобы улица оставалась пустой. Я мог в несколько секунд оказаться на другой стороне улицы, но этих секунд вполне бы хватило, чтобы я стал жертвой слепого случая. По странной ассоциации, мне вспомнился игрок, о котором рассказывал Бюффон[58], – игрок, бросавший на разлинованную доску палочки в надежде, что палочки эти не пересекутся с параллелями… Здесь такими параллелями были пули, которые выпускались без цели, наугад и которым безразличны были мои намерения; они пробивали пространство в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, и я ужаснулся, отчетливо представив, что вполне мог стать палочкой этого игрока, и в некой точке, под некоторым углом мое тело могло встать на пути этой пули. С другой стороны, при подсчете всех возможностей не учитывалась фатальная неизбежность, поскольку именно от меня зависело, стану ли я рисковать, ибо, проиграв, я терял все разом, а выиграв, не получал ровно ничего. В конце концов я должен был признаться, что выходил из себя вовсе не оттого, что не решался перейти улицу и вернуться в отель. Я испытывал то же самое чувство, которое несколько часов назад гнало меня по бесконечным коридорам. Мое нетерпение объяснялось лишь тем, что я не питал особого доверия к Муш. Сидя здесь, у края непроходимой пропасти, у этой ненавистной мне доски, на которой разыгрывалась судьба, я думал, что, пожалуй, Муш способна на самое худшее и самое страшное вероломство, хотя никогда, с самого первого дня нашего знакомства, не мог предъявить ей никакого конкретного обвинения. Не было абсолютно никакого основания для моей подозрительности, для моего вечного недоверия. Однако я достаточно хорошо знал, что по складу своего ума, способного найти оправдание для чего угодно и выдумать любое объяснение или предлог, Муш вполне могла выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, поддавшись влиянию той необычной среды, в которой она оказалась в этот вечер. Я убеждал себя, что, уж во всяком случае, не стоит идти навстречу смерти только во имя того, чтобы развеять совершенно беспочвенное, подсознательное подозрение. И тем не менее не мог вынести мысли, что Муш, освободившаяся от моего присмотра, сейчас там, в этом здании, охваченном всеобщим опьянением. Чего только не могло случиться в этом доме, где все теперь перемешалось; в этом доме с его темными винными погребами и бесчисленными комнатами, привыкшими к тому, что пары уединялись в них и затем уходили, не оставив следа. Не знаю почему, только вдруг эта улица-русло, которую каждый выстрел делал еще шире, эта улица-пропасть, с каждой новой пулей становившаяся все более непреодолимой, вдруг представилась мне предупреждением, предвестником грядущих событий.