Потерянные следы — страница 13 из 55

И как раз в этот момент в отеле что-то случилось. Разом оборвались музыка и смех. По всему зданию разнеслись крики и плач. Погасли огни, зажглись другие. За закрытыми дверьми угадывалось глухое волнение, какая-то паника, с той лишь разницей, что никто не бежал. И тут же вновь началась стрельба в соседнем переулке. На этот раз появились несколько патрульных с винтовками и пулеметами. Солдаты медленно подходили, прячась за колонны подъездов, и наконец добрались до лавочки. Стрелки, засевшие на крыше, успели уйти оттуда, и солдаты заняли всю улицу, которую я должен был перейти. Пристроившись к какому-то сержанту, я в конце концов все-таки добрался до отеля. Мне отперли решетчатую дверь, я вошел в холл и застыл на пороге потрясенный: на огромном орехового дерева столе, превращенном в катафалк, покоилось тело капельмейстера; меж лацканов его фрака виднелось распятие. За неимением других, более подходящих, четыре серебряных канделябра, украшенных узором в виде виноградных листьев, поддерживали зажженные свечи. Маэстро был сражен шальной пулей, угодившей ему прямо в висок, когда он неосторожно приблизился к окну своего номера. Я оглядел лица стоявших вокруг людей: небритые, грязные лица, смятые пьянством, от которого их оторвала эта смерть. А из пустых водопроводных труб продолжали лезть насекомые, и от людей несло кислым потом. Все в доме пропитал тяжелый запах уборной. Тощие, худосочные танцовщицы казались призраками. Две балерины, в кружевах и тюле, не успевшие переодеться после адажио, которое они только что танцевали, рыдая, пропали в полумраке широкой мраморной лестницы. Мухи теперь заполняли все – жужжали вокруг ламп, ползали по стенам, вились над прическами женщин. Трупный запах снаружи становился все тяжелее. Я нашел Муш распростертой на постели в нашем номере – с ней была истерика.

«Давайте, как только рассветет, отвезем ее в Лос-Альтос», – предложила художница. По дворам уже начинали петь петухи. А внизу, на граните тротуара, люди в черном выносили из черной с серебром машины пышные канделябры – принадлежность похоронного бюро.

VII

(Суббота, 10)


Мы прибыли в Лос-Альтос чуть позже полудня в маленьком поезде узкоколейки, которая походила на железную дорогу – аттракцион в каком-нибудь парке; мне так понравилась местность, что я вот уже в третий раз за вечер выходил постоять, облокотившись на перила маленького мосточка через поток, и еще раз поглядеть на все, что уже успел осмотреть подробно, беззастенчиво заглядывая в каждый дом, днем, во время прогулок. Ничего из того, что открывалось взору, не было ни выдающимся, ни значительным; такой пейзаж не попал бы на почтовую открытку, его не стали бы расхваливать путеводители, и тем не менее в этой глуши, где каждый уголок, каждая тщательно обитая гвоздями дверь дышали своеобразием, я находил такое очарование, какое давно уже утратили превращенные в музеи города и до крайности замусоленные и зафотографированные памятники. Ночью это скопление домов казалось ненастоящим; оно напоминало дешевую олеографию, на которой был изображен прижавшийся к горам городок; уличные фонари вырывали из темноты картинки, с изображением подвигов благочестия и сцен преисподней. Эти полтора десятка уличных фонарей, о которые вечно билась мошкара, были тем же самым, что огни вертепа или софиты в театре: каждый из них отмечал этап на том извилистом пути, который вел на вершину Голгофы. И так как на всякой аллегории, олицетворяющей жизнь праведную и жизнь грешную, внизу изображаются грешники, горящие в адском огне, то и первый фонарь освещал харчевню, где останавливались погонщики скота; харчевню, в которой подавали писко[59], водку из сахарного тростника, водку из кресса и ежевики, харчевню, где обделывались темные делишки, а под навесом, примостившись на бочках, спали пьяные.

Второй фонарь раскачивался над дверьми дома Лолы, где под китайскими фонариками, на потертом бархатном диване, некогда принадлежавшем оидору[60] королевского суда, одетые в белое, розовое и голубое, сидели в ожидании Кармен, Нимфа и Эсперанса.

В кругу, падавшем от третьего фонаря, под звуки «Вальса конькобежцев» крутились верблюды, львы и страусы, укрепленные на кругу карусели; а чертово колесо в форме звезды то поднимало седоков в темноту – туда, куда свет фонаря уже не доходил, – то снова возвращало в освещенный круг.

Свет четвертого фонаря, словно падая с высот славы, освещал статую поэта; поэт этот принадлежал к числу славных сыновей города, а его «Гимн сельскому хозяйству» был удостоен награды; и по сей день он продолжал писать стихи заплесневевшим пером на мраморном листе, повинуясь указующему персту однорукой музы.

Под пятым фонарем не было ничего примечательного, если не считать двух спавших ослов.

Шестой фонарь освещал Лурдский грот[61] – замысловатое, стоившее огромного труда сооружение из цемента и камней, привезенных издалека; сооружение, замечательное в основном тем, что при возведении его пришлось замуровать настоящий грот.

Возле седьмого фонаря росла темно-зеленая сосна и куст роз, который вился у вечно запертого портика.

Потом шел собор с мощными контрфорсами, на которые падал свет от восьмого фонаря, подвешенного на таком высоком столбе, что освещался даже циферблат часов; стрелки этих часов, по словам святош и богомолок, вот уже лет сорок как застыли на половине седьмого, указывая тот час, когда начнется Страшный суд, на котором должны будут отчитаться в своем поведении все безнравственные женщины города.

Девятый фонарь стоял у Атенея[62], где происходили различные культурные мероприятия и отмечались всякие патриотические годовщины; при Атенее был маленький музей, где хранилось чугунное кольцо, за которое однажды на ночь подвешивался гамак героя битвы у Рискос; зерно риса, на котором кому-то удалось написать несколько абзацев из «Дон-Кихота», портрет Наполеона, сделанный на пишущей машинке одними буквами «X», и банки с полной коллекцией ядовитых змей, водившихся в этом районе.

Непроницаемое, таинственное, обрамленное двумя витыми темно-серыми колоннами, на канители которых опиралась раскрытая циркулем кровля, здание Лоджии вписывалось в пространство, освещенное десятым фонарем.

Затем шел реколетский монастырь; и роща, раскинувшаяся за ним, едва угадывалась в свете одиннадцатого фонаря, густо облепленного тельцами мертвых насекомых.

Напротив находились казармы, освещенные следующим фонарем; свет его падал и на большую веранду в дорическом стиле с расщепленным молнией куполом; в летние вечера здесь прогуливалась молодежь: юноши по одну, а девушки – по другую сторону.

В конусе тринадцатого фонаря дыбился зеленый конь, на котором верхом восседал бронзовый вождь[63], за свой век обильно омытый дождями; сабля его, по всей видимости, служила для того, чтобы рассекать стелющийся туман на два медленных потока.

Затем шла черная полоса – едва мерцали свечи и жаровни в крохотных индейских хижинах, напоминая литографии, изображающие Рождество Христово. Еще выше, под предпоследним фонарем, бетонный пьедестал ожидал храброго Стрелка, натягивающего лук, – Истребителя конкистадоров, которого франкмасоны и коммунисты в пику священникам заказали изваять в камне. За ним была уже глухая ночь. И в конце этой ночи, так высоко, словно свет шел из другого мира, последний фонарь освещал три открытых всем ветрам деревянных креста на сложенных из камней холмиках. На этом кончалась картинка, на которой изображался город на фоне облаков и звезд, весь осыпанный едва различимыми точками огоньков. А дальше темная глина крыш в сумерках сливалась с темной глиной гор.

С вершин спустилась прохлада, и я пошел кривыми улочками обратно к дому художницы. Надо сказать, что эта женщина, на которую я не обращал до того особого внимания и потому решился принять ее приглашение – как, вероятно, принял бы и любое другое, – надо сказать, что с некоторых пор эта женщина начинала все больше и больше раздражать меня, и раздражение это становилось тем больше, чем сильнее привязывалась к ней Муш. Эта женщина, показавшаяся мне поначалу совершенно бесцветной личностью, теперь с каждым часом вызывала во мне все большую неприязнь. Нарочито медленно произнося слова, что придавало им особый вес, она решала любой касавшийся нас троих вопрос, решала с едва уловимой, но совершенно железной властностью, которой моя приятельница подчинялась с несвойственным ее характеру смирением. Муш, любившая превращать свои прихоти в законы для всех и вся, теперь в любом случае считала правой приютившую нас художницу, – в любом случае и с величайшим удовольствием, даже если приходилось принимать то, что за минуту до того она в полном согласии со мной отрицала. Стремясь угодить нашей хозяйке, следя за малейшими ее желаниями и подхватывая их на лету, Муш теперь неизменно хотелось уйти, когда я собирался остаться, и всегда необходимо было отдыхать, если я заводил речь о том, чтобы подняться на вершину горы.

Ясно было, что Муш придавала этой новой дружбе исключительное значение, и мне казалось, что причиной тому была тоска, все растущая тоска по привычному укладу жизни, с которым нам пришлось расстаться. Между тем целый ряд обстоятельств – и то, что мы находились высоко в горах, и исключительной чистоты воздух, которым мы дышали, и полная перемена обстановки, и то, что я вновь встретился с языком, на котором говорил в детстве, – все это мало-помалу, но вполне ощутимо возвращало мне давно утраченное ощущение равновесия; однако в Муш это же самое рождало – хотя она в этом и не сознавалась – признаки скуки. Ничто из повстречавшегося нам за время путешествия, очевидно, ни в коей мере не соответствовало тому, что ей хотелось увидеть, если ей и на самом деле хотелось что-нибудь увидеть. Муш, бывало, любила вести умные разговоры о поездке по Италии, которую ей привелось совершить как раз накануне нашего с ней знакомства. Теперь же, все больше убеждаясь, насколько обманчиво или неправильно воспринимала она эту врасплох захвативш