ую нас страну, ни об истории, ни о жизни которой мы не знали ровным счетом ничего, ибо нам не случилось даже прочесть о ней ни одной книги, – теперь в глубине души я все время задавал себе один и тот же вопрос. Я спрашивал себя, не есть ли ее острые наблюдения относительно загадочной чувственности окон Палаццо Барберини, или одержимости херувимов на плафоне «Святого Иоанна в Латеране»[64], или почти женственной интимности монастырской галереи «Святого Карло у четырех ворот» с ее зигзагами и сумраком, – я спрашивал себя, не являются ли они всего-навсего удачными цитатами, где-то вычитанными или просто услышанными, словом, извлеченными из самых распространенных источников, но только пересказанных своими словами. Как бы то ни было, а суждения ее всегда соответствовали модным эстетическим лозунгам. Она умела говорить о мхе и тени, если считалось современным говорить о мхе и тени, но стоило ей столкнуться с предметом неизвестным, с каким-нибудь фактом, которому трудно было найти подобие, или с архитектурным стилем, объяснения которого она не успела еще усвоить из книг, я видел, как она сразу терялась и оказывалась неспособной дать толковое определение, одним словом, покупала пропылившегося морского конька – в соответствии со своими литературными познаниями – там, где следовало бы купить грубоватую миниатюру, изображавшую святую Росу с цветущей пальмовой ветвью.
В свое время художница была возлюбленной одного поэта, получившего широкую известность благодаря своим трудам о Льюисе и Анне Радклиф[65], а поэтому Муш купалась теперь в атмосфере сюрреализма, астрологии и разгадывания снов, естественно, со всеми вытекающими из этого последствиями. Всякий раз – такое случалось не часто, – когда ей встречалась женщина, с которой, как выражалась моя приятельница, они «говорили на одном языке», Муш с головой окуналась в эту новую дружбу и посвящала ей каждую минуту своей жизни, проявляя бездну внимания и беспокойства, что всегда раздражало меня до крайности. Эти бурные изъявления дружбы длились недолго и прекращались в самый неожиданный момент и так же внезапно, как и начинались. Однако пока дружба продолжалась, она не переставала будить во мне самые нетерпимые подозрения. Вот и теперь, как все прошлые разы, это было лишь смутным предчувствием, неясным беспокойством, сомнением, не подтвержденным никакими доказательствами. Но эта болезненная мысль совершенно завладела мною накануне вечером, после погребения капельмейстера. Когда мы вернулись с кладбища, куда ходила целая группа постояльцев, в холле на полу еще лежали лепестки принесенных к гробу чересчур сильно пахнувших цветов. Дворники убирали на улицах падаль, отвратительный запах которой мы чувствовали на протяжении всего нашего заточения; ноги лошади, ставшей добычей стервятников, не влезали в повозку, и их рубили ножами, отчего во все стороны разлетались копыта, подковы и осколки костей; туча зеленых мух роилась над асфальтом. В отеле слуги, вернувшиеся с революции – словно революция была обычным делом, – расставляли по местам мебель и начищали фланелью дверные замки. Муш с приятельницей куда-то выходили. Вернулись они уже после наступления комендантского часа и стали рассказывать, что бродили по улицам и заблудились в толпе, которая праздновала победу выигравшей партии. И тут мне показалось, что с ними случилось что-то необычное. Что-то было в них обеих такое, чего не было раньше – какое-то холодное безразличие ко всему, что-то вроде самодовольства, словно у людей, отведавших запретного плода. Я пристально наблюдал за ними, стараясь перехватить неосторожный взгляд, и взвешивал каждую фразу, сказанную той и другой, отыскивая в них скрытый смысл или хоть что-нибудь, что помогло бы мне решить загадку; попробовал я и задавать им каверзные вопросы, поймать на противоречиях, но все было напрасно. Я достаточно часто сталкивался с подобными вещами и достаточно хорошо был защищен цинизмом, чтобы не понимать, что веду себя просто смешно. И, однако, я страдал еще сильнее, чем от обычной ревности: я страдал от невыносимого сознания того, что оказался вне игры, игры особенно отвратительной, потому что велась она между двумя женщинами. Я не в силах был выносить этого коварства, этого притворства; меня мучали картины, рисовавшиеся в моем воображении, картины тайного наслаждения, которому у меня за спиной с взаимного согласия предавались две эти женщины. Мне вдруг представились конкретные формы их близости, и тут – хотя сам я повторял себе сотни раз, что к Муш меня привязывала вовсе не любовь, а всего лишь привычка, – тут я готов был вести себя, как самый обычный муж из банальной мелодрамы. Я знал, что, когда буря в моей душе пройдет и я поведаю приятельнице о своих муках, она лишь пожмет плечами и скажет, что у нее нет даже желания сердиться, настолько это смешно; вероятно, она еще скажет, что прорвавшиеся у меня «животные» наклонности – следствие воспитания, полученного в среде латиноамериканцев.
И тем не менее сейчас, в покое опустевших улиц, подозрения вспыхнули во мне с новой силой. Я прибавил шагу; я торопился домой. Вероятно, желание убедиться, что подозрения мои были справедливы, ничуть не уступало по силе страху, что они и на самом деле окажутся правильными. Однако дома я нашел то, чего не ожидал никак: в студии дым стоял коромыслом, вино лилось рекой. Оказывается, только что из столицы приехали три молодых человека, которые, как и мы, бежали от комендантского часа, обязывающего всех с наступлением сумерек расходиться по домам. Музыкант был ярко выраженным белым, поэт – типичным индейцем, а художник – негром. Мне невольно на память пришли волхвы, когда я увидел этих троих, стоящих вокруг гамака, в котором лениво полулежала Муш. Она отвечала на вопросы, которые они ей задавали, так, словно нехотя отдавала дань их поклонению. А тема вопросов была одна-единственная: Париж. Они расспрашивали Муш, словно средневековые христиане паломника, побывавшего в святых местах. Они без устали и подробнейшим образом расспрашивали, каков из себя руководитель такой-то школы, знакомством с которым хвастала Муш, им хотелось знать, был ли еще завсегдатаем такого-то кафе такой-то писатель; и примирились ли два других после полемики вокруг Кьеркегора;[66] все те же или уже другие защитники у абстрактной живописи. Когда их знания французского или английского оказывалось недостаточно, чтобы до конца понять все, что рассказывала моя приятельница, они бросали умоляющие взгляды на художницу, дабы она снизошла перевести им анекдот или даже фразу, боясь, как бы не ускользнула заключенная в них соль. Я умышленно прервал их беседу, со злорадством лишив Муш возможности лишний раз блеснуть, и стал расспрашивать этих молодых людей об истории их страны, о первых робких шагах зарождающейся колониальной литературы, о нравах и обычаях их народа; и не мог не заметить, что перемена разговора раздосадовала их. Я спросил тогда, исключительно из желания не дать слова моей приятельнице, не был ли кто из них в сельве. Поэт-индеец удивился и пожал плечами, чего он, мол, там не видел; пусть уж путешествуют туда иностранцы, помешанные на коллекционировании разных луков и колчанов. Истинную культуру, заявил художник-негр, надо искать не в сельве. По словам музыканта, современный художник может жить лишь в том городе, в городе, где мысль и творчество сейчас наиболее активны, в городе, интеллектуальная жизнь которого, отраженная даже в его географии, крепко засела в умах этих молодых людей, готовых, по их собственному признанию, наяву грезить над картой Парижа, глядя на сеть голубых колец с нанесенными на них названиями станций метро: Сольферино, Оберкампф, Корвизар, Мутон-Дювернэ. В нескольких местах эти голубые кольца, нанесенные поверх причудливо переплетавшейся сети улиц, пересекали светлую артерию Сены. В эти-то сети и попадутся скоро юные волхвы, вняв зову звезды, загоревшейся над огромными яслями Сен-Жерменского предместья. В зависимости от того, с кем придется им разговаривать, они станут рассуждать то о стремлении уйти из мира, то о преимуществах самоубийства, то о необходимости осквернять трупы или стрелять в первого встречного. Некто, специализировавшийся в экзальтации, надоумит их поклоняться культу Диониса[67], «бога экстаза и порыва, дикости и свободы духа, бога безумного, одно появление которого приводит всякое живое существо в состояние исступления». Однако этот специалист не сказал им, что проповедник Диониса, офицер Ницше, сфотографировался однажды в пышном мундире рейхсвера, с саблей в руке и каской, лежащей рядом на столике мюнхенского стиля, как прообраз бога ужаса, который и на самом деле вскоре обрушился на Европу Девятой симфонии.
Я уже видел, как ослабнут и побледнеют эти юноши в холодных полутемных парижских студиях; позеленеет индеец, потеряет свою улыбку негр, а белый лишится своей чистоты; с годами они совсем позабудут оставленное ими жаркое солнце, тщетно пытаясь сделать то, что там, в этих сетях, делается и без них. Пройдут годы, и, потеряв на этой затее молодость, они вернутся к себе на родину; взгляд их станет пустым, пропадут былые порывы, и не будет в них желания взяться за дело, которым единственно стоило бы заняться и которое было им по плечу, – дело, достойное Адама: дать названия вещам. Глядя на них в этот вечер, я подумал, каким злом оказалось для меня то, что я оторвался от среды, в которой прошло мое детство; и я подумал, что своими блужданиями я обязан той легкости, с которой наше поколение позволяло ослеплять себя различного рода теориями, уводившими нас в лабиринты мыслей, – блуждая по ним, мы неминуемо становились жертвами минотавров. Груз некоторых из этих мыслей я нес в себе и по сей день, ни на минуту не переставая ощущать смутное желание сказать что-нибудь такое, что бы не говорилось изо дня в день и повсюду людьми, считавшими себя «в курсе» вещей, тех вещей, о которых, скорее всего, лет через пятнадцать и думать забудут. Здесь меня снова настигли точно те же разговоры, которыми развлекались в доме Муш. Облокотившись на перильца балкона, нависшего прямо над потоком, глухо рокочущим на дне ущелья, я пил острый, пахнущий мокрым сеном воздух; где-то совсем рядом под красно-зеленой люцерной, ползали змеи, хранившие смерть в своих зубах. Сейчас, когда ночь представлялась удивительно осязаемой, вся эта болтовня о «модерне» показалась мне просто невыносимой. Хотелось, чтоб замолчали трещавшие у меня за спиной голоса и можно было бы без помехи слушать звонкие переливы лягушек и пронзительный стрекот сверчка и различить ритм повозки, скрипевшей на своих осях где-то наверху, над Кальварио-де-лас-Ниеблас. Злясь на Муш и на всех этих людей, которые вечно собирались что-нибудь написать, что-нибудь сочинить, я вышел из дому и спустился к ручью еще раз полюбоваться на огни города. Наверху, в доме художницы, кто-то брал аккорды на рояле. Потом заиграл юноша-музыкант – жесткие, уверенные звуки говорили о том, что за рояль сел композитор. Ради забавы я стал считать и насчитал двенадцать разных звуков – и ни один не повторился дважды, – прежде чем он дошел до ми-бемоль, с которого начал свое судорожное анданте. Я готов был побиться об заклад: атональность пришла и в эту страну; и здесь уже стали известны ее формулы. Я спусти