Потерянные следы — страница 17 из 55

Долгое время мне удавалось не думать о том, что она вообще существует, эта симфония, и вот сегодня «Ода» нашла меня здесь и принесла с собой весь тот груз воспоминаний, от которых я все время тщетно старался избавиться; и теперь воспоминания все больше захватывали меня, пока я слушал крещендо, которое начиналось неуверенно, словно нащупывая путь. И каждый раз, когда в стержне аккорда слышался металл фанфар, мне казалось, я вижу отца, его бородку клинышком, его лицо в профиль, совсем близко у нот; вижу ту его особую манеру, характерную для всех трубачей, ту позу, когда они, играя, даже не замечают, что прилепились губами к концу огромной, свернувшейся в виток медной трубы, отчего становятся похожими на капитель коринфской колонны. В силу своеобразной мимикрии, которая делает гобоистов вялыми и худосочными, а музыкантов, играющих на тромбоне, – толстощекими и веселыми, именно в силу этой мимикрии в голосе моего отца вдруг появлялись звенящие медью носовые призвуки, когда, усадив меня рядом с собой на плетеный стул, он брался показывать мне гравюры с изображениями прародителей его славного инструмента: византийских олифантов, римских букцин, сарацинского рога и серебряных труб времен Фридриха Барбароссы. По словам отца, стены Иерихона пали исключительно потому, что раздался рев той ужасной трубы, название которой, произносимое с раскатистым «р», вобрало в себя тяжесть бронзы. Отец, получивший образование в консерваториях немецкой Швейцарии, отстаивал превосходство валторны с металлическим тембром, ведущей свое начало от охотничьего рога, звуки которого разносились некогда по всему Шварцвальду, и противопоставлял валторну инструменту, который он пренебрежительно называл французским словом le cor[76], считая, что техника игры на нем, преподававшаяся в Париже, сообщала ему женственность деревянных инструментов. В доказательство отец обычно вскидывал свою валторну и исполнял тему из «Зигфрида»[77], которая вырывалась за стены нашего двора, словно возвещая начало Страшного суда.

Совершенно определенно, что своим рождением по эту сторону океана я был обязан сцене охоты из балета Глазунова «Раймонда». Покушение в Сараеве[78] застало моего отца в самый разгар вагнеровского сезона в Мадридском королевском театре, и, взбешенный неожиданным для него воинственным пылом французских социалистов, он решил покинуть старый, прогнивший континент и принял предложенное ему место первой валторны в балете, который Анна Павлова[79] везла на Антильские острова. В результате брака, духовные узы которого так и остались для меня неясными, случилось, что мои первые приключения начались во дворике, затененном кроной огромного тамариндового дерева, в то время как моя мать отдавала приказания кухарке-негритянке и в промежутках пела мне песенку о сеньоре Коте: кот сидел на золотом троне, а у него спрашивали, не хочет ли он жениться на дикой кошечке, племяннице черного кота. Война затягивалась, к тому же отец бывал занят лишь в оперном сезоне в зимнее время, и потому ему пришлось открыть маленький музыкальный магазин. Порою, терзаемый ностальгией, тоской по тем симфоническим оркестрам, в которых ему, бывало, доводилось исполнять партию, он доставал с витрины дирижерскую палочку, открывал партитуру Девятой симфонии и принимался дирижировать воображаемым оркестром, подражая манере Никита или Малера, и случалось, пел с начала до конца всю симфонию, подражая громовому звучанию ударных, басовых и медных групп. В таких случаях мать торопливо закрывала окна, чтоб отца не приняли за сумасшедшего; сама она, однако, с традиционной для испанки кротостью считала, что все, чем бы ни занялся супруг, который к тому же не играет в карты и не пьет, должно почитаться за благо, даже если это кому-то и может показаться странным. И именно эту тему любил напевать отец своим красивым, близким по тембру к баритону голосом, эту самую тему, победную и траурную в одно и то же время, которая после коды росла и поднималась в хроматическом дрожании глубин нижних регистров. Две быстрые гаммы слились в унисон, и прозвучало вступление, энергичное, словно удар кулаком. Затем последовала пауза. Пауза, которую заполнило ликование сверчков и треск углей в камине. Я ждал, с нетерпением ждал тревожного начала скерцо. Бешеные арабески вторых скрипок разом подхватили и закружили в своем вихре меня, уже отрешенного ото всего, кроме музыки. И когда начался неповторимый по звучанию дуэт валторн, который Вагнер вписал в бетховенскую партитуру, исправляя ошибку переписчиков[80], я вновь ощутил себя сидящим подле отца, словно в те дни, когда не было уже рядом с нами той, что не расставалась со своей обитой голубым бархатом шкатулкой и не уставала напевать мне бесконечные истории о сеньоре Коте, романс о Мальбруке и плач Альфонсо XII по Мерседес: «И четыре славных графа принесли ее в Альдави…» Теперь вечера посвящались чтению лютеранской Библии, которая из уважения к католическим убеждениям моей матери до того долгие годы не вынималась из глубины шкафа.

Помрачневший под тяжестью вдовства и горечью одиночества и не умея найти утешение вне дома, отец порвал со всем, что связывало его с жарким и кипевшим жизнью городом, где я родился, и отправился в Северную Америку, где опять не слишком удачливо повел небольшое дело по торговле музыкальными инструментами и нотами. Размышления над Екклезиастом, над Псалмами выливались у него в неясную тоску. Именно тогда он и начал рассказывать мне о рабочих, слушавших Девятую симфонию. Потерпев поражение на этом континенте, он все больше тосковал по Европе, которая виделась ему праздничной, торжествующей победу, на вершине своей славы. Так называемый Новый Свет превратился в его глазах в полушарие без истории, чуждое великих традиций, средиземноморских стран, в землю индейцев и негров, населенную отбросами великих европейских народов, не говоря уже о самых обычных проститутках, которых жандармы в треуголках сажали на корабли, идущие в Новый Орлеан, под звуки исполнявшегося на флейтах марша. Эта последняя деталь, как мне всегда казалось, была обязана своим происхождением какой-то опере из отцовского репертуара. И наоборот – неизменно с любовью вспоминал отец страны старого континента, воздвигая перед моим изумленным взором Гейдельбергский университет, стены которого почему-то представлялись мне увитыми древним плющом. Мысленно я воображал себе лютни ангельского хора и великолепную роспись Гевандхауза, состязания миннезингеров и потсдамские концерты: я выучивал названия городов, имена которых вызывали в моем сознании цветовые ассоциации; охряные, белые или цвета бронзы, как, например, Бонн, а то белоснежные, словно лебедь, – как Сиена. Отец, для которого высший смысл цивилизации состоял в утверждении тех или иных принципов, уверял, что самое главное – это то уважение, какое питают в Европе к священной жизни человека. Он рассказывал о писателях, которые из тишины своих кабинетов заставляли трепетать монархию, и при этом никто не осмеливался их потревожить. Вспомнив «Я обвиняю!»[81] и процесс Ратенау – следствие капитуляции Людовика XVI перед Мирабо[82], – он неизменно пускался в рассуждения о неудержимом прогрессе, о постепенном переходе к социализму и глубоком проникновении культуры и обязательно кончал рассказом о том, как в его родном городе просвещенные рабочие проводили свой досуг в публичных библиотеках подле собора, построенного в тринадцатом веке, а по воскресеньям эти рабочие, вместо того чтобы как истуканы выстаивать церковную службу – культ науки вытеснял там культ, основанный на предрассудках, – водили свои семьи слушать Девятую симфонию. Я так и представлял себе тогда, в юности, этих рабочих: в синих блузах и вельветовых брюках, до глубины души взволнованных дыханием гениального бетховенского произведения. Может статься, они слушали это самое трио, страстную и стремительную фразу которого как раз в этот момент поднимали скрипки и альты.

И так велики были чары отцовских рассказов, что, когда мой отец умер, я все те небольшие деньги, которые составили мою долю наследства от продажи с аукциона его сонат и партитур, употребил на то, чтобы разыскать свои корни. В один прекрасный день я пересек океан с твердым намерением никогда больше сюда не возвращаться. Однако не успел миновать первый период восхищения, который я позже в шутку назвал «преклонением перед фасадами», как я столкнулся с реальной действительностью, которая самым решительным образом противоречила всем отцовским наставлениям. Ничуть не настроенная внимать Девятой симфонии интеллигенция жаждала печатать шаг на парадах, проходя в колоннах под деревянными триумфальными арками и мимо тотемных столбов, украшенных старинными родовыми эмблемами. То, что взамен мрамора и бронзы апофеозов древности огромные средства теперь расходовались на гигантские витрины, стенды, которые возводились всего на один день, и эмблемы из позолоченного картона, – все это должно было бы уже сделать менее доверчивыми тех, кто слушал разносимые рупорами истрепанные и слишком громкие слова, думалось мне. Однако похоже, это было не так. Каждый здесь считал, что он наделен властью свыше, а были среди них и такие, и притом немало, что сидели по правую руку бога и судили людей прошлого только за то преступление, что они не предугадали будущего. Мне довелось увидеть одного метафизика из Гейдельберга, бившего в барабан на параде молодых философов, которые маршировали, выбрасывая ногу высоко, от самого бедра, словно голосуя за тех, кто готов был измываться над любым проявлением интеллекта. Случилось мне увидеть и пары, поднимавшиеся ночью в солнцестояние на гору Ведьм, чтобы зажечь древние жертвенные костры, следуя обычаям, давно потерявшим всякий смысл. Но ничто не произвело на меня такого впечатления, как этот знаменитый суд, как это воскрешение во имя того, чтобы свершить наказание, как осквернение могилы того, кто завершил свою симфонию хоралом Аугсбургского исповедания