Потерянные следы — страница 18 из 55

[83], или другого, того, кто голосом необыкновенной чистоты возвещал над серо-зелеными волнами Северного моря: «Люблю море как свою душу». И тогда-то, устав декламировать «Интермеццо» вполголоса, устав выслушивать разговоры о трупах, подобранных на улице, об ожидающихся репрессиях и о новом грандиозном исходе, я бежал, как бегут укрыться в храм, в умиротворяющий полумрак музеев и предпринял долгие путешествия в глубь веков. Когда я вернулся из музеев в действительность, то увидел, что дела идут хуже некуда. Газеты призывали к расправам. Верующие дрожали пред амвонами, стоило епископу повысить голос. Раввины прятали свои торы, а пасторов просто выбрасывали из молелен. Это было время, когда обряды утратили свою власть, а слово – свою силу. По ночам на городских площадях студенты знаменитых университетов раскладывали огромные костры из книг. Нельзя было и шагу ступить по этой земле, чтобы на глаза вам не попалась фотография детей, погибших во время бомбардировки беззащитных сел, а в уши не просочились слухи об ученых, сосланных на соляные копи, о непонятных конфискациях имущества, гонениях и насилиях, о крестьянах, расстрелянных из пулеметов на арене для боя быков. И я, возмущенный и раненный в самую душу, не уставал поражаться разнице, которая была между тем миром, по которому тосковал отец, и тем, который мне привелось узнать. Там, где я искал улыбку Эразма, «Рассуждение о Методе»[84], гуманистический дух, фаустовскую страсть, культ Аполлона, я натыкался на аутодафе, трибунал какой-нибудь инквизиции или политический процесс, который был не чем иным, как новой формой все той же охоты за ведьмами.

Нельзя было взглянуть на какой-нибудь знаменитый фронтон, колокольню, водосточную трубу или улыбающегося ангела, чтобы в тот же момент не услышать, что приверженность наша к нынешним идеалам была предначертана заранее, а пастухи при Рождестве Христовом поклонялись вовсе не тому, что на самом деле озаряло ясли.

Эпоха все больше и больше утомляла меня. Страшно было подумать, что, кроме как в собственное воображение, бежать больше некуда и негде укрыться в этом мире, где природа приручена уже многие века и почти полная синхронность существований сосредоточила борьбу вокруг двух или трех животрепещущих проблем. На смену мифам и легендам пришли речи; на смену догмам – лозунги. Мне опротивели общие фразы, превращенные в штыки; раздражало печатное слово, из которого было выхолощено все, что не соответствовало одной общей линии; вызывали тоску опустевшие кафедры; и я снова решил пересечь Атлантический океан, но теперь уже в обратном направлении. За два дня до предстоящего отплытия мне привелось увидеть уже забытую пляску смерти[85] на кладбище Святого Симфориана в Блуа. Кладбище походило на двор фермы, сплошь заросший травой, где поселилась вековая печаль; изображения, украшавшие кладбищенские стены, развивали неистощимую тему о тщете всего земного, наглядно показывая, что сладострастная плоть лишь прикрывает скелет, а мантия прелата скрывает прогнившие ребра; и в довершение скрещенные берцовые кости отбивали дробь на барабане под аккомпанемент разных других костей. Оттого, что совсем рядом с этой назидательной картиной расположились бедные скотные дворы, шумно несла свои мутные воды река, раскинулись хутора и фабрики и свиньи хрюкали точно так же, как хрюкал некогда боров святого Антония[86] здесь, у подножья колонн, веками омываемых дождями, отчего дерево колонн с вырезанными на нем черепами стало серым, – этот пропылившийся алтарь, эта горсть пепла, это «ничто» обретало необычайную жизненность и становилось как бы символом нашего времени. И в литаврах бетховенского скерцо мне неожиданно почудилась роковая сила, потому что они стали вдруг ассоциироваться у меня с образом кладбища в Блуа, у ворот которого меня настигло тогда известие о начале войны.

Дрова в очаге прогорели. Где-то на склоне – над крышами и над соснами – в тумане выла собака. Я выключился из мира ассоциаций, в который увела меня музыка, и вновь увидел дрова в камине, услышал собачий вой, треск сверчков и музыку и, вернувшись к музыке, приготовился услышать звонкое си бемоль, которое уже слышал мысленно. И вот наконец из спокойного вступления фагота и кларнета родилась эта удивительная фраза адажио, родилась из самой глубины его целомудренного лиризма. Это было единственное место из всей симфонии, которое моя мать – гораздо более привычная к не столь сложным технически хабанерам и фрагментам из опер – благодаря медленному темпу играла иногда по переложению, сделанному для рояля, которое она, бывало, вынимала из ящика письменного стола в отцовской лавочке. Как-то раз, помнится, именно на этом шестом такте, который, словно эхо, спокойно завершают деревянные инструменты, я вернулся из школы, вдоволь набегавшись и устав скользить по тротуару, усеянному крошечными плодами, опавшими с тополей. Широкий строй беленных известью колонн перед входом в наш дом вместе с колоннадами соседних домов – каждый следующий выше предыдущего – казался одной из ступенек большой лестницы, поднимавшейся вдоль улицы вверх, к церкви Иисуса дель Монте, которая высилась на самом верху, над всеми кровлями, окруженная деревьями и огороженная решеткой. Наш дом раньше принадлежал знатным господам; от прежних времен в нем сохранилась величественная мебель темного дерева, вместительные шкафы и люстра из граненого хрусталя, которая вспыхивала крошечными радугами, когда последний солнечный луч падал на нее сквозь синие, белые и красные стекла витража, словно огромный стеклянный веер раскинувшегося над входом в столовую. Я сижу, вытянув ноги, глубоко в кресле-качалке, слишком высоком и широком для ребенка, и раскрываю краткую грамматику – издание Королевской академии: это мой урок на сегодняшний вечер. «Все это, Фабио, – увы!.. – бормочу я пример, который совсем недавно всплыл у меня в памяти, – что видишь ты так близко…» Негритянка, возясь с закопченными горшками, поет о чем-то из времен колонизации и об усах испанского жандарма. Как всегда, на рояле, на котором играет мать, западает клавиша фа. В самой глубине дома есть комната – по решетке ее окна вьется росток тыквы. Я зову Марию дель Кармен – она играет где-то среди горшков с пальмами и розами, рассадой гвоздики, калл и подсолнухов, во дворе своего дома (ее отец – садовник). Она проскальзывает через узкую щель в живой изгороди и устраивается рядом со мной в бельевой корзине, по форме напоминающей лодку, – это наш корабль, на котором мы совершаем путешествия. Нас окутывает запах дрока, свежих прутьев и сена, идущий от этой корзины, которую каждую неделю приносит обливающийся потом гигант по имени Баудильо, способный пожирать огромные, доверху наполненные тарелки бобов. Я обнимаю девочку. Теплота ее тельца наполняет меня всего сладкой сонливостью, и мне хочется, чтобы это ощущение никогда не проходило. Но ей скучно лежать так, без движения, и я забавляю ее, начиная рассказывать, что это мы – в море и что совсем немного осталось до берега, а берег – вон тот сундук с округлой крышкой, обитой разноцветной жестью, и что к его-то железной ручке и чалят суда. В школе мне уже успели рассказать о том нечистом, что может быть в отношениях между мужчиной и женщиной. Мысль об этом я сразу же отбросил с возмущением, твердо уверенный в том, что все это не более как грязные выдумки взрослых ребят специально, чтобы посмеяться над младшими. Но в день, когда мне это рассказали, я не осмеливался прямо посмотреть в лицо матери. А сейчас я спрашиваю у Марии дель Кармен, хочет ли она быть моей женой, и, когда она отвечает «да», обнимаю ее еще крепче, а чтобы она не отодвигалась от меня, сам начинаю гудеть, изображая пароход. У меня перехватывает дыхание, сердце отчаянно стучит; это так мучительно сладко, что я не понимаю, почему наткнувшаяся на нас негритянка вдруг рассердилась, вытащила нас из корзины и, зашвырнув корзину на шкаф, стала кричать, что я уже достаточно взрослый для таких игр. Однако матери она ничего не рассказала. Кончилось тем, что я сам пожаловался ей на негритянку, и мать вместо ответа сказала, что пора садиться за уроки. Я вернулся к грамматике, но запах прутьев, дрока и сена продолжал преследовать меня. И потом, спустя многие годы, этот запах неожиданно приходил ко мне из прошлого так явственно, что все во мне напрягалось. Именно этот запах пришел ко мне сегодня вечером, когда я стоял у шкафа с дикими травами, а в приемнике прозвучали четыре аккорда pianissimo[87], заключавшие первые арпеджии адажио, и через все расстояния я почувствовал трепетное приближение хорала. Я угадал энергичный жест невидимого дирижера, жест, который разом, без вступления, вводит нас в драму, подготавливающую начало «Оды» Шиллера. Буря, рожденная группой медных инструментов и литавр, повторяясь, словно собственное эхо, как бы обрамляет разработку уже прозвучавших тем симфонии. Но темы эти, едва возникнув, сразу же обрываются, разбиваются, превращаются в клочья, и все летит куда-то в хаос, где накапливается и вынашивается будущее, – и так всякий раз, когда тема, казалось бы, готова подняться и развернуться. Эта разбитая и разорванная на куски тема, заполняющая теперь всю симфонию, подумалось мне с профессиональной извращенностью, могла бы послужить драматическим сопровождением к документальному фильму, снятому на дорогах, которые я как военный переводчик вдоволь исколесил в конце войны. Это были те самые дороги, которые предсказывались Апокалипсисом; дороги, прочерченные меж разрушенных стен и походившие на знаки неизвестного алфавита; дороги, изрытые воронками и засыпанные осколками статуй; дороги, пролегавшие через аббатства, лишенные кровель; дороги, на которых вехами стояли обезглавленные ангелы, а где-нибудь на развилке, прямо под открытым небом, красовалась на обломке стены «Тайная вечеря», а дальше дорога тонула в пыли и пепле, в который обратилось то, что долгие века было богатейшей сокровищницей амвросианских песнопений